улицах, я взлетел так высоко, чтобы сундук нельзя было различить в огнях фейерверка. И тогда я высек огонь и поджег смолу. Хлопковые семена рассыпались и трещали, фейерверк получился великолепный. Затем я благополучно вернулся в лес. Наутро мне захотелось пойти в город, послушать, как там обо мне судачат. Я не обманулся в своих ожиданиях: народ толковал на разные лады о моей проделке. Иные утверждали, будто Магомет, желая показать, что праздник ему приятен, явил народу небесные огни. Другие уверяли, будто среди летучих звезд видели самого пророка, почтенного белобородого старца, каким он представлялся им в воображении.
Все эти бредни страшно меня забавляли! Но увы! Пока я вкушал это удовольствие, сундук, мой бесценный сундук, источник всех моих чудес, сгорел в лесу. Видно, в мое отсутствие он занялся от какого-то незаметно тлевшего уголька, и вот от него ничего не осталось. Возвратившись, я обнаружил вместо сундука кучу золы. Отец, который по возвращении домой видит единственного сына в луже крови, пронзенного безжалостным клинком, не горюет так, как горевал я. Лес огласился моими криками и стонами, я рвал на себе волосы и раздирал одежды. Не знаю, как я не лишил себя жизни в таком отчаянии.
Но делать было нечего. Нужно было на что-то решаться. И мне оставался лишь один выход: поискать счастья в других местах. Итак, пророк Магомет, к огорчению Багамана и Ширин, покинул Газну. Через три дня я встретил большой караван — то были каирские купцы, возвращавшиеся на родину. Я пристал к каравану и прибыл в славный город Каир; для пропитания мне пришлось сделаться ткачом. Я провел там несколько лет, затем переехал в Дамаск, где занимаюсь тем же ремеслом. Всем кажется, что я доволен своей участью, но это только видимость. Я не могу забыть о былом счастье. Ширин неотлучно пребывает в моем воображении. Утомленный, я хочу изгладить ее из памяти, напрягаю все силы, и это занятие, столь же тяжкое, сколь и бесплодное, делает меня глубоко несчастным.
Антуан Гамильтон [92]
Тернинка [93]
Прекрасная и несчастная Шахразада завершила этой сказкой девятьсот девяносто девятую ночь своего брака, и султан, верный своей неизменной осмотрительности, встал с постели, опередив рассвет, чтобы опередить в совете своих министров.
Не успел он уйти, как Дуньязада, добрейшая, хотя и несколько вспыльчивая девушка, повела с султаншей такой разговор:
— Что бы там ни говорили, сестрица, но при всем моем почтении к твоему высокому званию, к твоей великой образованности и прекрасной памяти, ты самая последняя ослица, коли тебе пришло в голову выйти замуж за олуха-султана, [94]которому за два года, что ты рассказываешь сказки, не пришло в голову вместо того, чтобы их слушать, заняться чем-нибудь другим. Да и сказки-то эти не многого стоили бы, если бы не твое живое и непринужденное изложение. И однако, я вижу, что собрание твоих сказок пришло к концу, а стало быть, близятся к концу и твои дни. Последняя сказка была такой скучной, что султан да и я сама во время твоего долгого рассказа непрестанно зевали. Я доказала свою любовь к тебе, вот уже столько ночей терпеливо составляя тебе компанию. Но терпение мое иссякло, и я прошу тебя нынче ночью отпустить меня на свидание с принцем Трапезундским. Если он и соскучится в моем обществе, то, по крайней мере, не отрубит мне голову за то, что я проведу с ним ночь, не рассказывая ему сказок. А тебе я советую: развлеки своего простофилю-мужа сказкой о пирамиде и золотом коне, она не хуже тех, что ты ему уже рассказала. Я не премину явиться сюда завтра, а ты, как только султан уляжется в постель, прежде чем самой лечь рядом, пади перед ним на колени. Притворись, будто тебе нездоровится, и умоли этого гнусного палача, чтобы напоследок вместо тебя его развлекла я. Повтори ему, что это напоследок, ибо, мол, ты просишь пощады только в том случае, если моя сказка окажется куда удивительней всего того, что рассказана ему ты, — в противном случае он может завтра же приказать тебя удавить. Но зато, если он хоть раз прервет меня, он дарует тебе жизнь. Думаю, он согласится на эти условия, ведь, как тебе известно, он с таким вниманием выслушивает любые глупости, что даже ни разу не прервал ни одну из твоих сказок.
Такие условия могли бы насторожить кого угодно, но дивная Шахразада, которую занятия философией научили не бояться смерти, согласилась.
И вот она позабавила своего повелителя последней из тысячи сказок, которая повествовала о золотом коне и пирамиде, а на другую ночь, едва султан улегся в постель и Шахразада выхлопотала у него позволения, чтобы вместо нее сказку ему рассказала ее сестра на условиях, о которых мы уже упомянули, осмотрительная Дуньязада, заставив султана скрепить эти условия своей подписью, так начала свой рассказ:
— Многославный, многомилосердный и благочестивейший государь! Ты, который, внимая только гласу закона и доброте своего сердца, из ненависти к первой из своих жен [95]казнишь по очереди всех остальных и, благородно негодуя на блаженной памяти султаншу за то, что она пользовалась услугами столь многих чернокожих и погонщиков мулов, памяти одной провинившейся красавицы приносишь в жертву стольких невинных красавиц, что бы ты сказал, о повелитель, ты, слывущий самым скрытным из всех государей, ты, чьи министры умеют хранить тайны лучше всех других министров, что бы ты сказал, если бы твоя рабыня сообщила тебе, о чем говорилось сегодня в твоем совете?
— Ну и ну! — воскликнул султан.
— Вот именно, — ответила Дуньязада. — И ты убедишься в этом из моего рассказа. Слушай же меня внимательно и, главное, не забудь, что ты мне обещал. [96]
В двух тысячах четырехстах пятидесяти трех лье отсюда лежит прекраснейшая страна, которая зовется Кашмир. В этой стране царствовал калиф, а у калифа была дочь, а у дочери — красота. Но обитатели Кашмира не раз желали, чтобы принцесса была уродиной. До пятнадцати лет на ее лицо еще можно было глядеть, но с той поры, как ей минуло пятнадцать, лицезреть ее стало невозможно: у принцессы был рот невиданной красоты, нос само совершенство, лилии Кашмира, а они во много раз белее наших, казались грязными в сравнении с ее кожей, а только что распустившаяся роза выглядела смешной вблизи ее румяных щек.
Лоб принцессы по форме и чистоте был единственным в своем роде, и белизну его еще подчеркивал ореол черных как смоль волос, которые своим блеском затмевали блеск агата, почему принцессу и нарекли Лучезара. Овал ее лица, казалось, для того и был очерчен, чтобы линия его служила оправой всем этим чудесам, однако вся беда заключалась в глазах принцессы.
Никто не в силах был смотреть на них так долго, чтобы успеть определить, какого они цвета, — стоило встретить ее взгляд, и казалось, тебя опалила молния.
Когда принцессе было восемь лет, ее отец, калиф, любил приглашать дочь к себе, чтобы полюбоваться своим творением и послушать, как придворные неутомимо расточают пошлые хвалы юным прелестям принцессы. Уже в ту пору при появлении Лучезары ночью гасили свечи — там, где сверкали ее глаза, не было нужды в других светильниках. Но, как говорится, это все еще были детские игрушки. А вот когда ее глаза вошли в полную силу, стало уже не до смеха.
Цвет придворной молодежи погибал от взгляда принцессы — каждый день хоронили двух-трех щеголей, из тех, что воображают, будто на красивые глаза можно безнаказанно пялить влюбленный взгляд: стоило мужчинам поглядеть на принцессу, как пламя, поразившее их глаза, немедля перекидывалось в сердце, и не проходило суток, как они умирали, нежно шепча ее имя и смиренно благодаря прекрасные глаза за честь, которую они им оказали, погубив своим огнем.
С прекрасным полом дело обстояло по-другому: те из женщин, кто издали встретился взглядом с принцессой, отделывались тем, что на всю жизнь становились подслеповатыми, но дамы, прислуживавшие ей, оплачивали эту честь более дорогой ценой: камеристка принцессы, четыре фрейлины и их старая воспитательница ослепли совсем.
Вельможи Кашмира, видя, как в пламени, зажженном роковым взглядом, гаснут надежды их семей, стали молить калифа, чтобы он нашел средство положить конец напасти, которая лишает их сыновей жизни, а дочерей зрения.
Калиф созвал свой совет, чтобы решить, как помочь горю; председательствовал в совете сенешаль — никогда еще в председательском кресле не сиживал подобный глупец. Калиф знал, что делает, назначив своим первым министром человека, наделенного такой головой.
При обсуждении вопроса мнения в совете разделились.
Одни предлагали заточить Лучезару в монастырь, утверждая, что невелика беда, если три-четыре десятка монахинь вместе со своей аббатисой потеряют зрение для блага государства; другие просили калифа именным указом повелеть дочери закрыть глаза и не открывать их до особого распоряжения; некоторые советовали просто выколоть их принцессе так искусно, чтобы она не почувствовала боли, — они даже вызывались указать способ, как это сделать. Калифу, который нежно любил дочь, не понравился ни один из этих советов. Сенешаль это заметил. Добряк плакал уже больше часа и начал свою речь, еще не осушив слез.
— Я оплакиваю, государь, — сказал он, — кончину графа, моего сына. Шпага, которую он носил, не послужила ему защитой от взглядов принцессы. Вчера его предали земле, не будем больше говорить о нем. Сегодня речь о том, как лучше послужить Вашему величеству. Мне должно забыть, что я отец, и помнить, что я — сенешаль. Горе не помешало мне выслушать все советы, которые здесь предлагали, но, да простит меня почтенное собрание, я нахожу их все вздорными. А вот что советую я. С некоторых пор я взял к себе на службу конюшего. Не знаю, откуда он явился и кто он таков, знаю только, что, с тех пор как он у меня служит, я не вхожу ни в какие домашние дела. Этот человек — мастер на все руки, и, хотя я имею честь быть вашим сенешалем, в сравнении с ним я дурак дураком, о чем мне каждый день и твердит моя жена. Так вот, если Ваше величество соблаговолит спросить его мнения в этом важном деле, я думаю, государь, вы останетесь довольны.
— Охотно спрошу, дорогой сенешаль, — сказал калиф, — тем более что мне любопытно увидеть человека, который умнее вас.
Послали за конюшим, но он отказался прийти,