сочтен нежелательным.
Через несколько дней маршал получил от дейльского священника, друга Гримма и г-жи д’Эпине, письмо с сообщением — по его словам, вполне достоверным,— что парламент будет действовать против меня с самой крайней суровостью, и в определенный день, который он называл, я буду заключен под стражу. Я додумал, что это сообщение гольбаховской выделки;
502
я знал, что парламент строго придерживается формы, а ведь было бы полным ее нарушением начинать в данном случае с ареста, не установив юридически, признаю ли я книгу своей и являюсь ли действительно ее автором. «При одних только преступлениях против общественной безопасности,— говорил я г-же де Буффле,— достаточно простого указания, чтобы обвиняемый был подвергнут аресту из опасения, как бы он не скрылся от правосудия. Но когда намереваются покарать проступок, подобный моему, заслуживающий почестей и наград, то обрушиваются на книгу и стараются насколько возможно не касаться автора». Она выдвинула против этого тонкое различие, которое я позабыл,— доказывая, что меня из милости хотят подвергнуть аресту, вместо того чтобы вызывать на допрос. На другой день я получил письмо от Ги, сообщавшего мне, что, будучи в этот самый день у генерального прокурора, он видел у него на письменном столе черновик обвииительного заключения против «Эмиля», и его автора. Заметьте, что этот самый Ги был компаньоном Дюшена, напечатавшего сочиненье, и он-то, совершенно спокойный за себя, из милосердия сообщал это автору! Можно представить себе, насколько это показалось мне правдоподобным! Как это просто, как естественно, чтобы книгоиздатель, удостоенный аудиенции генерального прокурора, преспокойно читал рукописи и черновики, разбросанные у этого должностного лица на столе! Г-жа де Буффле и другие подтвердили мне то же самое. Мне пришлось услышать столько нелепостей, что я готов был подумать, будто весь мир сошел с ума.
Хорошо понимая, что под всем этим кроется какая-то тайна, которую мне не хотят открыть, я спокойно ждал событий, положившись на свою правоту и невиновность во всем этом деле, и счастлив был сознанием, что какое бы преследование меня ни постигло, я удостоюсь чести пострадать за правду. Далекий от того, чтобы бояться и прятаться, я каждый день ходил в замок и совершал обычную свою послеполуденную прогулку. 8 июня, накануне появления указа, я совершил ее с двумя профессорами-ораторьянцами — отцом Аламанни и отцом Мандаром. Мы взяли с собой в Шампо* полдник и съели его с большим аппетитом. Стаканы мы забыли и заменили их соломинками ржи, через которые высасывали вино из бутылки, стараясь выбрать соломинку потолще, чтобы больше выпить. Никогда в жизни мне не было так весело.
Я рассказывал о том, как в молодости страдал бессонницей. С тех пор у меня осталась привычка читать по вечерам в постели до тех пор, пока глаза не начнут слипаться. Тогда я гашу свечу и стараюсь вздремнуть, что обыкновенно недолго продолжается. Вечерним моим чтением обычно бывает библия, и я про-
503
чел ее всю таким способом по крайней мере пять или шесть раз. В этот вечер, чувствуя себя более возбужденным, чем всегда, я читал дольше обычного и прочел целиком книгу, кончающуюся «Левитом с горы Ефремовой»,— то есть, «Книгу судей», если не ошибаюсь, ибо с тех пор я больше в нее не заглядывал. Эта история произвела на меня сильное впечатление и грезилась мне даже во сне, как вдруг я был разбужен шумом и светом. Свеча в руках Терезы осветила Лароша; видя, что я быстро поднялся на своем ложе, он проговорил: «Не пугайтесь, я от супруги маршала; она пишет вам сама и посылает письмо принца де Конти». В самом деле, в письме герцогини Люксембургской я нашел письмо этого принца, только что привезенное ей нарочным и извещавшее, что, несмотря на все его усилия, со мной решено поступить по всей строгости. «Возбуждение чрезвычайное,— писал он.— Удар нельзя отвести ничем: двор требует этого, парламент этого хочет; в семь часов утра будет издан указ об аресте, и тотчас же пошлют схватить его. Я добился того, чтобы его не преследовали, если он удалится. Но если он желает, чтобы его арестовали, его арестуют».
Ларош заклинал меня от имени супруги маршала встать и отправиться к ней для совещания. Было два часа ночи, она только что легла. «Она вас ждет,— прибавил он,— и не хочет заснуть, не повидавшись с вами». Я поспешно оделся и помчался к ней.
Она показалась мне взволнованной. Это было в первый раз, и ее смятение тронуло меня. Захваченный врасплох, среди ночи, я сам был не чужд тревоги; но при виде герцогини я забыл о самом себе, отдавшись мысли о ней и о жалкой роли, которую ей придется сыграть, если я позволю себя схватить; чувствуя в себе достаточно мужества, чтобы всегда говорить одну только правду, как бы она мне ни вредила и ни губила меня, я не находил в себе ни присутствия духа, ни достаточной ловкости, а может быть, и достаточной твердости, и опасался скомпрометировать ее, если на меня будет оказано сильное давление. Поэтому-то я решился пожертвовать своей славой ради ее спокойствия,— сделать в данном случае для нее то, чего я ни при каких условиях не сделал бы для себя. Как только мое решение было принято, я объявил ей о нем, не желая уменьшать значения своей жертвы требованием платы за нее. Я твердо уверен, что она не могла сомневаться в моих побуждениях; однако она не сказала мне ни одного слова, которое давало бы понять, что она не осталась к ним безразлична. Я был до того поражен этим равнодушием, что подумал, не отказаться ли мне; но вошел маршал; несколько минут спустя приехала из Парижа г-жа де Буффле. Они сделали то, что должна была сделать герцогиня. Я поддался их лести; мне стало стыдно отступать, и речь пошла
504
уже только о месте, куда мне направиться, и о времени отъезда. Маршал предложил мне остаться на несколько дней у него инкогнито, чтобы спокойно все обсудить и принять нужные меры. Я не согласился на это, как и на предложение тайком отправиться в Тампль. Я предпочитал уехать в тот же день, чем прятаться где бы то ни было.
Чувствуя, как много у меня тайных и влиятельных врагов в королевстве, я полагал, что, невзирая на свою привязанность к Франции, я должен из нее удалиться, чтобы обеспечить себе спокойствие. Первым моим намерением было отправиться в Женеву, но после краткого размышления я отказался от этой глупости. Я знал, что французское правительство еще более влиятельно в Женеве, чем в Париже, и если оно решило меня преследовать, то и там не оставит в покое. Я знал, что «Рассуждение о неравенстве» вызвало в Совете двухсот ненависть ко мне, тем более опасную, что он не смел ее обнаружить. На-цонец я знал, что, когда «Новая Элоиза» вышла, Совет по инициативе доктора Троншена поспешил запретить ее; но, видя, что никто не следует его примеру даже в Париже, устыдился своей опрометчивости и отменил запрещение. Я не сомневался, что теперь, когда предоставляется более благоприятный случай, он постарается воспользоваться им. Я знал, что, несмотря на кажущееся сочувствие, в сердцах всех женевцев царит зависть ко мне, и они ждут только возможности утолить ее. Тем не менее любовь к родине звала меня туда, и если б я мог льстить себя надеждой, что буду жить там в мире, я не стал бы колебаться. Но так как ни честь, ни рассудок не позволяли мне скрываться там как беглецу, я решил только приблизиться к ней и ждать в Швейцарии, какое решение примут относительно меня в Женеве. Скоро читатель увидит, что неизвестность была непродолжительна.
Г-жа де Буффле очень отрицательно отнеслась к этому решению и опять принялась уговаривать меня ехать в Англию. Она не поколебала меня. Я никогда не любил ни Англии, ни англичан; и все красноречие г-жи де Буффле не только не победило моей нелюбви, но — не знаю почему — как будто увеличило ее.
Я решил ехать в тот же день, и уже с утра всем говорили, что я уехал. Ларош, посланный за моими бумагами, не хотел сказать даже Терезе, уехал я или нет. С тех пор как я принял решение написать когда-нибудь свои воспоминания, я собрал много писем и других бумаг, так что Ларошу пришлось сделать несколько поездок. Часть этих бумаг, уже разобранная, была отложена; я посвятил остаток утра разборке других, чтобы взять с собой только то, что может оказаться мне полезным, и сжечь остальное. Герцог Люксембургский пожелал помочь мне
505
в этой работе, потребовавшей столько времени, что мы не могли окончить ее в течение утра и я не успел ничего сжечь. Маршал предложил, чтобы я предоставил ему самому закончить разборку, сжечь ненужное, ни с кем не советуясь, и переслать мне то, что будет отобрано. Я принял его предложение, обрадовавшись возможности отделаться от этой заботы и провести немногие остающиеся часы с дорогими мне лицами, с которыми расставался навсегда. Он взял ключ от той комнаты, где я оставил бумаги, и по моей настойчивой просьбе послал за моей бедной Терезой, угнетаемой смертельной тревогой за меня и за себя самое, так как она каждую минуту ждала судебных приставов и не знала, как вести себя и что отвечать им. Ларош привез ее в замок, ничего не рассказав ей; она думала, что я уже далеко; увидев меня, она закричала и кинулась в мои объятья. О дружба, родство сердец, привычка, близость! В тот сладкий и жестокий миг соединились все проведенные вместе счастливые, нежные и мирные дни, чтобы дать мне сильнее почувствовать горе первой разлуки после почти семнадцати лет, в течение которых мы едва ли хоть один день провели, не видя друг друга. Маршал, свидетель этих объятий, не мог удержаться от слез. Он оставил нас одних. Тереза не хотела больше расставаться со мной. Я объяснил ей все неудобство её совместного отъезда со мной и необходимость для нее остаться, чтобы распродать мои вещи и собрать деньги. Когда издается указ о чьем-либо аресте, обычно забирают бумаги этого человека, опечатывают его вещи или составляют им опись и назначают к ним хранителя. Значит, ей надо остаться, чтобы следить за всем происходящим и постараться устроить все возможно лучше. Я обещал ей, что скоро она будет опять со мной; маршал подтвердил мое обещание. Но я ни за что не хотел говорить ей, куда еду, чтобы на вопросы тех, кто придет за мной,