в моем присутствии он держится смиренно и пристыженно, но без замешательства и принужденности. Он слишком хорошо сознает, что был несправедлив, и мне незачем об этом поминать. Сознание вины служит больше к чести того, кто вину искупает, чем того, кто извиняет ее.
Я воспользовался внезапной переменой и ее последствиями, чтобы заранее, до нашей разлуки, уговориться обо всем необходимом, ибо я более не могу откладывать отъезд. Рассчитываю вернуться летом, поэтому мы с ним решили, что он будет ждать меня в Париже, а уж оттуда мы вместе отправимся в Англию. Лондон — единственная арена, достойная выдающихся дарований, где перед ними открывается широкое поприще[85 — Вот что значит необыкновенное пристрастие к своей стране. Ибо я не слыхивал, что есть на свете страна менее гостеприимная для иностранцев, чем Англия, — нигде им не чинят столько препятствий. В силу национальных пристрастий там их ни в чем не поощряют, в силу формы государственного правления они там ничего не могут достигнуть. Но согласимся также, что англичане и сами не требуют гостеприимства, в котором они вам отказывают у себя на родине. При чьем дворе, помимо лондонского, пресмыкаются сии гордые островитяне? В какой стране, кроме своей отчизны, ищут они богатства? Правда, они суровы, но суровость не претит мне, когда она сочетается со справедливостью. По-моему, хорошо, что они англичане, раз им нет нужды быть людьми. — прим. автора.]. У него же во многих отношениях дарования выдающиеся, и я верю, что с помощью друзей он в скором времени изберет достойную для себя дорогу. Поделюсь с вами своими замыслами подробнее, когда буду у вас проездом. А пока вы сами понимаете, что мы легко устраним немало затруднений, если придет успех, и что можно добиться такого почетного положения в обществе, которое заменит высокое происхождение, даже во мнении вашего отца. По-моему, это последняя возможность, — ее надо попытать, чтобы добиться вашего общего счастья, раз уж судьба и предрассудки отняли у вас все остальные возможности.
Я написал Реджанино — велел приехать сюда на почтовых, хочу воспользоваться его присутствием за ту неделю-полторы, пока я побуду с вашим другом. Грусть его слишком глубока, — ему не до многословных бесед. Музыка заполнит пустоту молчания, навевая мечты, и постепенно превратит его скорбь в меланхолию. Я подожду, пока он придет в такое состояние, тогда я предоставлю его самому себе, — а до тех пор на это не решусь. Что до Реджанино, то я оставлю его у вас, когда буду у вас мимоездом, и увезу снова на обратном пути из Италии. Полагаю, что тогда он уже вам не будет нужен, судя по тому, каких вы обе добились успехов. Ну, а сейчас он вам наверняка ненадобен, и я вас не обездолю, выписав его на несколько дней.
ПИСЬМО X
К Кларе
Отчего так случилось, что у меня в конце концов открылись глаза на меня самого? Лучше бы закрыть их навеки, чем видеть нынешнее свое унижение, видеть, что я стал презреннейшим из смертных, — а ведь был счастливейшим! Любезный и великодушный друг, вы так часто бывали моей спасительницей, что я еще осмеливаюсь исповедоваться перед вашим сострадательным сердцем в том, как мне стыдно, как я терзаюсь; еще осмеливаюсь вымаливать у вас слова утешения, хотя и сознаю всю свою низость; еще осмеливаюсь прибегать к вам, хотя я сам от себя отрекся. Как она могла, — о небо! — любить такое ничтожество! Как божественный огонь не очистил моей души? Как, должно быть, ныне краснеет за своего избранника та, чье имя я недостоин более упоминать. Как, должно быть, она скорбит оттого, что образ ее осквернен в столь подлом, низком сердце! Как, должно быть, она презирает и ненавидит того, кто любит ее и оказался негодяем! Знайте же о всех моих поступках, милая сестрица[86 — Подражая Юлии, он называл ее «сестрица»; подражая Юлии, Клара называла его «мой друг». — прим. автора.] Знайте о моем преступлении и раскаянии. Будьте моим судьей, и пусть я умру; или будьте моим заступником, и пусть та, которая вершит судьбу мою, согласится распоряжаться ею.
Не стану говорить о том, как поразила меня внезапная разлука; ничего не скажу и о безнадежной тоске моей, о безумном отчаянии, — вы все хорошо понимаете, зная, до какого непостижимого умопомрачения все это меня довело. Чем сильнее я чувствовал весь ужас своего состояния, тем менее я представлял себе, что могу добровольно отказаться от Юлии. Это горестное чувство и удивительное великодушие милорда Эдуарда породили во мне подозрения, о которых с ужасом буду вспоминать всю жизнь, а если забуду, то проявлю неблагодарность к другу, который мне все простил.
В каком-то безумии, сопоставив все обстоятельства своего отъезда, я стал подозревать злой умысел и приписал его добродетельнейшему из людей. Как только ужасное сомнение закралось мне в душу, мне стало казаться, будто все улики налицо. И беседа милорда с бароном д’Этанж, и грубоватый тон ее, за который я обвинял милорда, и вспыхнувшая между ними ссора, и то, что мне запретили с ней встречаться, и что решено было отослать меня, и торопливые приготовления, притом украдкой, и его разговор со мною накануне отъезда, и в довершение всего поспешность, с какою меня увезли, а скорее — похитили, — словом, все это, как мне казалось, говорило о том, что милорд задумал разлучить меня с Юлией; я знал, что он воротится к ней, и это, по тогдашнему моему мнению, окончательно изобличало его намерения. Однако же я решил все выведать поточнее, а потом уже объясниться. Задавшись этой целью, я ограничился тем, что стал еще внимательнее все примечать. Но мои нелепые подозрения еще усугублялись: он пекся обо мне из человеколюбия, я же был ослеплен ревностью, и каждый его благородный поступок представлялся мне лишь доказательством его предательства. В Безансоне я разведал, что он написал Юлии, но письмо он мне не показал и даже не упомянул о нем. Тут-то я счел, что сомневаться больше нечего, и только ждал ответа (разумеется, надеясь, что милорд будет им недоволен), чтобы вступить в объяснение, которое я задумал.
Вчера вечером мы вернулись довольно поздно, и я узнал, что он получил почту из Швейцарии, но он промолчал об этом, когда мы расходились по комнатам. Я повременил, пока он не вскроет письма. Из своей спальни я услышал, как он, читая письмо, вслух произнес несколько слов. Я стал прислушиваться. Он ронял отрывистые фразы: «Ах, Юлия!.. А я-то хотел вам счастья… уважаю добродетель вашу… но жалею о вашей ошибке». Я четко различал эти слова и другие в том же духе и уже не мог совладать с собой. Схватив шпагу, я распахнул, скорее вышиб, дверь и ворвался к нему, словно обуянный бешенством. Нет, я не оскверню ни эту страницу, ни ваши взоры и не стану воспроизводить бранные слова, которые мне подсказал гнев, чтобы заставить милорда тотчас же драться.
О сестрица, вот тут я и познал, как велика власть истинной мудрости даже над людьми самыми чувствительными, когда они желают внимать ее голосу. Вначале он никак не мог взять в толк мои речи, решив, что я брежу. Но мои обвинения в предательстве, упреки в тайных кознях, мои беспрестанные упоминания о письме Юлии — письме, которое он все еще держал в руке, — все это в конце концов раскрыло ему причину моей ярости. Он усмехнулся, а потом холодно произнес: «Вы сошли с ума. А с безумцем я не дерусь. Полно, слепец, прозрите, — добавил он помягче, — ужели вы меня обвиняете в предательстве?» Тон его был чужд коварству. При звуках его голоса сердце мое дрогнуло, и стоило мне взглянуть в его глаза, как все мои подозрения рассеялись, и я с ужасом понял, до чего я непростительно сумасброден.
Он тотчас же заметил перемену во мне и протянул мне руку. «Входите же, — молвил он. — Если б вы опомнились лишь после того, как я доказал бы вам свою невиновность, я бы расстался с вами навеки. Ну вот, вы пришли в себя! Прочтите же это письмо и раз навсегда уверьтесь в своих друзьях». Я стал было отказываться читать, но милорд, получивший надо мною власть благодаря стольким своим душевным преимуществам, потребовал этого повелительным тоном, а волю его рьяно поддержало мое тайное желание прочесть письмо, хотя мои Сомнения уже и развеялись.
Представьте себе, что со мною сталось, когда я прочел это письмо и узнал о всех невиданных благодеяниях того, кого я осмелился оклеветать столь недостойным образом. Я бросился к его ногам и, полный восхищения, раскаяния и стыда, крепко обнимал его колена, не в силах вымолвить ни слова. Он воспринял раскаяние мое так же, как воспринял и мои нападки, — в знак прощения, которым он меня удостоил, он потребовал лишь одного — чтобы я никогда более не противился его действиям, направленным мне на благо. Ах, пускай отныне он делает со мной все, что хочет: его возвышенная душа парит над душами человеческими, и противиться его благодеяниям нельзя, как нельзя противиться благодеяниям господа бога.
Затем он передал мне два письма, предназначенные лично для меня. Он не хотел мне давать их, покуда не прочел своего письма и не узнал о решении вашей сестрицы. Я понял, читая их, какую возлюбленную и какого друга ниспослало мне небо, я понял, какими чувствительными и добродетельными существами оно окружило меня, дабы сделать угрызения моей совести еще горше, а низость мою еще презренней. Скажите, да кто же она, эта единственная во всем мире смертная, власть которой неизмеримо больше, чем власть красоты, — ее, словно бессмертных ангелов, боготворишь и за ниспосланное ею добро, и за ниспосланное ею злое горе. Увы! Жестокая отняла у меня все, а я полюбил ее еще больше. Чем становлюсь я несчастнее по ее воле, тем больше почитаю ее. Будто все новые муки, которые она причиняет мне, придают ей все новое и новое достоинство. Жертва, которую она недавно принесла своим дочерним чувствам, и повергает меня в отчаяние, и восхищает. В моих глазах еще увеличилась цена той жертвы, которую Юлия принесла любви. Нет, когда сердце ее в чем-нибудь отказывает, оно только еще больше заставляет ценить то, что оно дарит.
Вы же, достойная и очаровательная сестрица, вы единственный и безупречный образец друга, равного которому не найти среди женщин всего мира; сердца, чуждые вашему, осмеливаются называть такую дружбу пустою выдумкой, — ах, да не твердите мне более о философии, я презираю ее, она фальшива, все в ней показное,