тронет: паши себе да паши!
— Разве с подводой выгонят, так ведь без этого тоже нельзя!
— Подвода — дело! а у них что!
— Ах, французы! французы! жаль их! дельный народ, а насчет язычка — слабеньки!
— А вы думаете, что они сами этого не чувствуют? не чувствуют, что ли, что если Россия им хлеба не даст, так им мат? Чувствуют, да еще и ах как чувствуют!
Опять завопили все разом: «Чувствуют! да еще как чувствуют! Мат! именно мат!»
— А позвольте спросить, — вдруг надумался Сергей Федорыч, — вот вы насчет Турции изволили говорить, будто там конституции требуют; стало быть, это действительно так?
— Чего вернее, во всех газетах написано.
— Да! заварили турки кашу! придется матушке-России опять их уму-разуму учить!
— А позвольте еще спросить: дворяне у них есть… турецкие?
Вопрос этот сначала словно ошеломил собеседников, так что последовала короткая пауза, во время которой Павел Матвеич, чтоб скрыть свое смущение, поворотился боком к окну и попробовал засвистать. Но Василий Иваныч, по-видимому, довольно твердо помнил, что главная обязанность культурного человека состоит в том, чтобы выходить с честью из всякого затруднения, и потому колебался недолго.
— Как, чай, дворянам не быть, — ответил он, — только документов у них настоящих нет, а по-ихнему — все-таки дворяне.
— Помилуйте! да у меня в Соломенном и сейчас турецкий дворянин живет, и фамилия у него турецкая — Амурадов! — обрадовался Павел Матвеич, — дедушку его Потемкин простым арабчонком вывез, а впоследствии сто душ ему подарил да чин коллежского асессора выхлопотал. Внук-то, когда еще выборы были, три трехлетия исправником по выборам прослужил, а потом три трехлетия под судом состоял — лихой!
— Немножко как будто с точечками, а впрочем, как есть — русский: и в церковь нашу ходит, и ругается по-нашему.
— У нас дворяне — жалованные, а у них — так! — пояснил Василий Иваныч, — у наших права, а у ихних — правов нет!
— Сегодня он — дворянин, а завтра — опять холуй!
— Завтра его подрежут да евнухом в гарем определят!
— Тсс… а что, кабы у нас так?
— Вот еще что вздумали! У нас этого нельзя, у нас — закон!
— У нас чего лучше! у нас, ежели ты по закону живешь, никто тебя и пальцем не тронет! Ну, а коли-ежели не по закону — ау, брат!
Спутники мои очевидно начинали повторяться: знак, что скудный запас разговора приближается к концу. Все отяжелели: Василий Иваныч вытянул руки вверх и с наслаждением сибарита шевелил лопатками; Павел Матвеич просто-напросто завывал, зевая; один Сергей Федорыч ерзал на месте, но не для того, чтоб спросить еще что-нибудь, а как бы ища куда-нибудь половчее примазаться. Если б не близость Вержболова, наверное, эти люди через минуту заснули бы тем тревожным, захлебывающимся сном, от которого у русского культурного человека стискиваются зубы и лицо в самое короткое время покрывается глянцевитым туком. Однако я был убежден, что еще далеко не все сказано. Не может быть, думалось мне, что они так-таки и позабыли о ветчине! И действительно, предчувствие не обмануло меня; хотя и окольным путем, но они пришли, однако ж, к ветчине,
— Обедать, что ли, в Вержболове будем? — спросил Павел Матвеич.
— Сперва на Страшный суд сходим, а потом и отобедаем!
— Да, скажите, пожалуйста, — я ведь за границей-то в первый раз — что с нами, собственно говоря, в Вержболове делать будут? — интересовался Сергей Федорыч.
— Ничего, голову сперва снимут, а потом отпустят! — пошутил Василий Иваныч.
— Нет, вы серьезно… поучите! в первый ведь раз!
— А вот увидите. Сперва на один Страшный суд поведут — таможенные обшарят; потом на другой Страшный суд представят — жандармы пачпорта осматривать будут.
— Посмотрят и отдадут?
— Ну, там, глядя по человеку. Ежели человек в книге живота не записан — простят, а ежели чего паче чаяния — в пастухи определят, вместе с Макаром телят пасти велят.
— Однако!
— В других землях вот этого нет!
— В других землях нет, а у нас — порядок! Я в полгода всю Европу объехал — нигде задержек не было; а у нас — нельзя! Ни въехать, ни выехать у нас без спросу нельзя, все мы под сумлением состоим: может быть, злоумышленник!
— И дельно.
— Спокойнее. Да ежели и есть задержка — разве она велика? Коли я ничего не сделал, да пачпорт у меня чист — да хоть до завтра его смотри! Я даже с удовольствием!
— Еще для меня спокойнее. Коли хорошенько пачпорт-то у меня проэкзаменуют, так и мне легче. По крайности, уверенность есть, что ни в чем не замечен.
— Ну, насчет уверенности — это еще бабушка надвое сказала. Начальство — оно тоже с умом: иногда нарочно новадку дает, чтоб ты в уверенности был, а само между тем примечает!
— Что ж, и это дельно! будь в страхе! оглядывайся! Кабы мы не оглядывались, да нас бы…
— Вообще у нас порядку больше. Лишнего не позволят, да зато и в яму упасть не дадут.
— А коли по правде-то говорить, так ведь это-то настоящая свобода и есть!
— Чего свободнее! Простор у нас один какой! зима-то наша! зима-то! Велишь, это, тройку в сани заложить — покатывай!
— Да колокольчик у коренной под дугой заливается, да пристяжные бубенчиками погромыхивают, да кучеру песни петь велишь… и-ах! и-ух!
— В целом свете такого раздолья не найдешь!
— Опять же насчет провизии! наша ли еда или ихняя!
— Я и сплю и вижу, как в Вержболово приедем! сейчас же ветчинки кусочек спрошу!
— Вота! давеча перечисляли-перечисляли еду всякую, а про ветчину-то и позабыли!
— А ветчина между тем… знаете ли, едал я ихнюю ветчину, и вестфальскую, и лионскую, и итальянскую, всякую пробовал, — ну, нет, против нашей тамбовской куда жиже!
— Помилуйте, наша ли свинья или ихняя! наша свинья — чистая, хлебная, а ихняя — что! Стервятиной свинью кормят, да еще требуют, чтоб она вкусом вышла! А ты сперва свинью как следует накорми, да потом уж с нее и спрашивай!
— Трихин-то, трихин-то, чай, сколько в ихней ветчине!
— Пожалуй, что, окромя трихин, ничего другого и нет. Признаться, я все время, как был за границей, как от огня, от ихней свинины бегал. Вот, стало быть, и еще один предмет продовольствия из реестрика исключить приходится.
— Чего еще! Коли без опасения свинину употреблять — хоть на сто манеров ее приготовляй! Ветчины захотелось: хошь провесную, хошь копченую — любую выбирай! Свежая свинина по вкусу пришлась — буженину заказывай, котлетки жарь, во щи свининки кусочек припусти! Буженина, да ежели она в соку — ведь это что! Опять колбасы, сосиски — сколько сортов их одних наберется! сосиски в мадере, сосиски с чесночком, сосиски на сливках, сосиски с кислою капустой, сосиски… э, да что тут!
Разговор внезапно оборвался. Эти перечисления до того взволновали моих спутников, что глаза у них заблестели зловещим блеском и лица обозлились и осунулись, словно под гнетом сильного душевного изнурения. Мне показалось, что еще одна минута — и они совершенно созреют для преступления. К счастью, в эту минуту поезд наш начал мало-помалу уменьшать ход, и все сердца вдруг забились в виду чего-то решительного.
Мы приехали в Эйдкунен, откуда, после короткой остановки, поезд медленно и как-то торжественно повлек нас в Вержболово. Казалось, Европа сдавала нас по принадлежности с какою-то попечительною благосклонностью: «Вот, мол, они! берите и распределяйте их! невинными я их от вас приняла и невинными же сдаю вам! А ежели и случился с ними какой грех, то виновата в этом я одна, а их — простите! Каюсь, я не только открыла им доступ во все рестораны и модные магазины, но многим даже развязала языки; однако ж я уверена, что дома, у себя, они сумеют и помолчать! Не правда ли, mesdames et messieurs?»[457]
— Помилуйте! да мы! да никогда! да упаси боже! — слышались мне воображаемые голоса соотечественниц и соотечественников, с готовностью и с чистым сердцем устремляющихся на «Страшный суд».
Но на деле никаких голосов не было. Напротив того, во время минутного переезда через черту, отделяющую Россию от Германии, мы все как будто остепенились. Даже дамы, которые в Эйдкунене пересели в наше отделение, чтобы предстать на Страшный суд в сопровождении своих мужей, даже и они сидели смирно и, как мне показалось, шептали губами обычную короткую молитву культурных людей: «Пронеси, господи!»
— Что! притихла небось! — обратился Василий Иваныч к своей жене, высокой и статной брюнетке, которая даже в Париже, этом всесветном сборном пункте красивых кокоток, не осталась незамеченною.
Но красавица ничего не ответила и продолжала шевелить губами.
— Материю-то куда спрятала? — приставал Василий Иваныч.
Легкая краска, которою покрылось красивое лицо барыни, да какой-то загадочный жест внутрь себя, сделанный почти бессознательно, послужили ответом на этот вопрос. Действительно, в эту минуту красавица показалась мне гораздо полнее, вальяжнее, нежели в Кенигсберге за завтраком.
— Чай, аршин с тридцать кругом себя обмотала? — подмигнул Василий Иваныч своим собеседникам, — а вот из Вержболова выйдем — разматываться начнем. Ах, барыни! барыни!
Павел Матвеич и Сергей Федорыч только махнули руками в сторону своих дам, которые тоже после кёнигсбергской остановки заметно пополнели.
Вержболово… свершилось!
Нас попросили выйти из вагонов, и, надо сказать правду, именно только попросили, а отнюдь не вытурили. И при этом не употребляли ни огня, ни меча — так это было странно! Такая ласковость подействовала на меня тем более отдохновительно, что перед этим у меня положительно подкашивались ноги. В голове моей даже мелькнула нахальная мысль: «Да что ж они об Страшном суде говорили! какой же это Страшный суд! — или, быть может, он после будет?»
Но и после никакого Страшного суда не было. Таможенный чиновник с такою изысканностью обозрел наши чемоданы, что дамам оставалось только пожалеть, зачем он и их хорошенько не обыскал. Жандармский офицер величаво исполнил обряд обрезания над нашими паспортами, но, исполнивши, с улыбкой заявил, что в сущности это — пустая формальность и что по этой статье, как и по всем прочим, ожидается реформа в самом ближайшем времени. Даже жандармский унтер-офицер Таpapa — и тот широко улыбался, словно всем своим лицом говорил:
— Наши! наши приехали!
Я повеселел окончательно и, в порыве радости, навеянной свиданием с родиной, готов был даже потребовать от Василия Иваныча строгого отчета:
— Где же, милостивый государь, тот Страшный суд, которым вы изволили нас стращать?
Но он предупредил мой