утверждать решительно, что последствием моей деятельности будет непосредственное и быстрое уменьшение проявлений преступной воли (а как бы это было хорошо, милая маменька!), но, кажется, не ошибусь, если скажу, что года через два-три я буду призван к более высокому жребию.
Двадцати шести, двадцати семи лет я буду прокурором — это почти верно. Я имею полное основание рассчитывать на такое повышение, потому что если уже теперь начальство без содрогания поручает мне защиту государственного союза от угрожающих ему опасностей, то ясно, что в будущем меня ожидают очень и очень серьезные служебные перспективы.
Приняв во внимание все вышеизложенное, а равным образом имея в виду, что казенное содержание, сопряженное с званием сенатора кассационных департаментов, есть один из прекраснейших уделов, на которые может претендовать смертный в сей земной юдоли, — я бодро гляжу в глаза будущему! Я не ропщу даже на то, что некоторые из моих товарищей по школе, сделавшись адвокатами, держат своих собственных лошадей, а некоторые, сверх того, имеют и клеперов!
Всем этим я обязан вам, милая маменька, или, лучше сказать, той безграничной проницательности материнской любви, которая сразу умела угадать мое настоящее назначение. Вы удержали меня на краю пропасти в ту минуту, когда душа моя, по неопытности и легкомыслию, уже готова была устремиться в зияющие бездны адвокатуры!
«— Друг мой! — сказали вы мне, — в России без казенной службы прожить нельзя: непременно что-нибудь такое сделаешь, что вдруг очутишься сосланным в Сибирь, в места не столь отдаленные!» — Святая истина!
Теперь, покуда пора увлечения еще не прошла, адвокаты спешат пользоваться дарами жизни. Они имеют лучшие экипажи, пользуются лучшими кокотками, пьют лучшие вина! Но тем печальнее будет час пробуждения… особливо для тех, которых он настигнет в не столь отдаленных местах Сибири!
Я рожден прокурором, милая маменька! Обвинение, так сказать, гнездится в крови моей!
Однажды содеянное преступление находит во мне мстителя беспощадного, неумолимого и неутомимого! Ибо что такое преступление, милая маменька?
С одной стороны, преступление есть осуществление или, лучше сказать, проявление злой человеческой воли. С другой стороны, злая воля есть тот всемогущий рычаг, который до тех пор двигает человеком, покуда не заставит его совершить что-либо в ущерб высшей идее правды и справедливости, положенной в основание пятнадцати томов Свода законов Российской империи.
Таково, милая маменька, преступление!
Но ежели правда и справедливость нарушены, то может ли закон равнодушно взглянуть на факт этого нарушения? Не вправе ли он потребовать, чтобы нарушенное было восстановлено быстро, немедленно, по горячим следам? чтобы преступление, пристигнутое, разоблаченное от всех покровов, явилось перед лицом юстиции в приличной ему наготе и притом снабженное неизгладимым клеймом позора на мрачном челе?
Отсюда: необходимость наказания.
Наказание, милая маменька, не есть что-либо самостоятельное. Это не что иное, как естественное и неизбежное последствие самого преступления — и ничего более.
Кто мыслит «преступление», тот, в то же время, неизбежно, так сказать фаталистически, мыслит и «наказание»!
Таков неумолимый закон логики!
Не потому должен быть наказан преступник, что этого требует безопасность общества или величие закона, но потому, что об этом вопиет сама злая воля, служащая источником содеянного преступления. Она сама настаивает на необходимости наказания, ибо в противном случае она не совершила бы всего естественного круга, который обязывается совершить!
Преступление, оставленное без наказания, — это недоговоренное слово, это недоконченная мысль, это недоносок, который осужден умереть при самом рождении!
Предположение это так нелепо и, можно сказать, даже чудовищно, что ни один адвокат никогда не осмелится остановиться на идее ненаказуемости, и все так называемые оправдательные речи суть не что иное, как более или менее унизительные варьяции на тему: «не пойман — не вор!»
На ком же, спросите вы, лежит обязанность восстановлять нарушенную правду?
Священная эта обязанность лежит, во-первых, на самом законе, а во-вторых, на суде, который, однако ж, бессилен, если не подвигнут к тому инициативой прокурора.
Прокурор — это излюбленный человек закона, это око его, это преданнейший и, так сказать, всегда стоящий на страже исполнитель его велений!
Прокурор!!
Он ни на минуту не покидает величественного храма правосудия, он неустанно бодрствует и неустанно же совершает возлияния! Это его долг, милая маменька, это провиденциальное его назначение. Без этого — прокурор немыслим!!
Он закаляет законопреступную волю человеческую и, очистив ее при посредстве наказания, приносит в жертву вечной идее правды и справедливости!
И рядом с этим поразительным зрелищем вы видите жалкую, бессильную стряпню адвоката, который надеется, что под действием его тлетворного дыхания самое солнце правды утратит свою лучезарность!
Не безумная ли это надежда, милая маменька?
Засим, испрашивая вашего благословения и целуя ваши ручки, остаюсь неизменно любящий вас сын
Николай Батищев.
P. S. Помните ли вы Ерофеева, милая маменька? того самого Ерофеева, который к нам по праздникам из школы хаживал? Теперь он адвокат, и представьте себе, какую штуку удрал! — взял да и объявил себя специалистом по части скопцов! До тех пор у него совсем дел не было, а теперь от скопцов отбою нет! На днях выиграл одно дело и получил сорок тысяч. Сорок тысяч, милая маменька!! А ведь он даже не очень умный!
* * *
Живя несколько лет безвыездно в деревне, я так от нынешних порядков отстала, что, признаюсь, не совсем даже поняла, какая такая это должность, в которой все обвинять нужно. Да, спасибо, братец Григорий Николаич растолковал. «В нынешнее время, — сказал он, — во всех образованных государствах судопроизводство устроено на манер известных pieces a tiroir[11] (помню я эти пьесы, мой друг; еще будучи в институте, в «La fille de Dominique»[12] игрывала). Выдвинь один ящик — обвинение; выдвинь другой ящик — оправдание». А потом: du choc des opinions jaillit la verite[13] — точь-в-точь как в «La fille de Dominique», где, сколько я ни переодевалась, а в конце пьесы все-таки объяснилось, что я — дочь Доминика, и больше ничего. Не знаю, так ли объяснил братец (он у нас привык обо всем в ироническом смысле говорить, за что и по службе успеха не имел), но ежели так, то, по-моему, это очень хорошо.
Зная твое доброе сердце, я очень понимаю, как тягостно для тебя должно быть всех обвинять; но если начальство твое желает этого, то что же делать, мой друг! — обвиняй! Неси сей крест с смирением и утешай себя тем, что в мире не одни радости, но и горести! И кто же из нас может сказать наверное, что для души нашей полезнее: первые или последние! Я, по крайней мере, еще в институте была на сей счет в недоумении, да и теперь в оном же нахожусь.
Благородные твои чувства, в письме выраженные, очень меня утешили, а сестрица Анюта даже прослезилась, читая философические твои размышления насчет человеческой закоренелости. Сохрани этот пламень, мой друг! сохрани его навсегда. Это единственная наша отрада в жизни, где, как тебе известно, все мы странники, и ни один волос с головы нашей не упадет без воли того, который заранее все знает и определяет!
Я никогда не была озабочена насчет твоего будущего: я знаю, что ты у меня умница. Поэтому меня не только не удивило, но даже обрадовало, что ты такою твердою и верною рукой сумел начертить себе цель для предстоящих стремлений. Сохрани эту твердость, мой друг! сохрани ее навсегда! Ибо жизнь без сего светоча — все равно что утлая ладья без кормила и весла, несомая в бурную ночь по волнам океана au gre des vents.[14]
Ты пишешь, что стараешься любить своих начальников и делать им угодное. Судя по воспитанию, тобою полученному, я иного и не ожидала от тебя. Но знаешь ли, друг мой, почему начальники так дороги твоему сердцу, и почему мы все, tous tant que nous sommes,[15] обязаны любить данное нам от бога начальство? Прошу тебя, выслушай меня.
Мы должны любить его, во-первых, потому, что начальство есть, прежде всего, друг человечества, или, как у нас в институте, в одном водевиле, пели:
II voit tout,
II sait tout
Et il fourre son nez partout![16]
А во-вторых, потому, что оно награждает любящих его и наказует противящихся ему.
Подумай об этом, друг мой, и сообразно с сим располагай своим поведением!
Поэтому, ежели начальство приказывает тебе обвинять, то значит, что это так следует. Когда же наступит время оправдывать, то, конечно, оно же без труда прикажет тебе и оправдывать.
При старости лет моих, я ко многому в жизни сделалась равнодушна, но по временам и я не могу не содрогнуться! Много, ах! слишком много злодеяний скрывается в недрах мира, сего, особливо же с тех пор, как всем сказана воля. Нигде уж нет ни почтения, ни преданности, а о потравах и о прочем — и говорить нечего. Посему теперь именно такое время настало, когда не оправдывать, а обвинять надлежит, дабы хотя этим постигшую нас волю несколько остепенить. Даже братец Григорий Николаич, который, как ты знаешь, сам этой воли желал, доколе она не пришла, — и тот теперь смирился и говорит: «je crois que le knout ferait bien mieux leurs affaires!»[17] Я же, с своей стороны, прибавляю: et les notres![18] Вот как бог-то ведет человека неисповедимым путем своим! Был наш Григорий Николаич волтерьянец, и Лафайет с языка у него не сходил, а теперь лежит разбитый параличом да «все упование мое на тя возлагаю» шепчет!
Да, друг мой, неисповедимы пути божии! Сколько прежде нас с сестрицей Анютой огорчал братец, столько же теперь утешает и радует. Ты знаешь, какой у него необузданный ум был, а теперь, как мужиков отняли, таким христианином сделался, что дай бог всякому. Намедни даже удивил нас. Читаем мы вечером «житие», только он вдруг на одном месте остановил нас: «Сестрицы! говорит, если я, по старой привычке, скощунствую, так вы меня, Христа ради, простите!» И скощунствовал-таки, не удержался. Ну, да уж бог с ним! Хорошо и то, что хоть какие-нибудь признаки смирения в нем показались!
Знаешь ли что, друг мой! Я думаю, что это у него такая болезнь! Представь себе, сидит он намеднись в своем большом кресле и четки перебирает… ну, совсем в полном виде христианин! И вдруг — что ж слышим! «А что, говорит, не объясните ли вы мне, сестрицы, чего во мне больше: малодушия или малоумия?» Мы смотрим на него во все глаза, думаем, не пароксизм ли с ним. «Да поймите же вы меня, говорит: ведь я доподлинно знаю, что ничего этого нет, а между тем вот сижу с вами и четки перебираю!» Так это нас с сестрицей офраппировало, что мы сейчас же за отцом Федором гонца