Полина (c’est le petit nom de la dame en question[247]) интересуется им, если б он не был богат. Но это слово объясняет многое.
Ротмистр Цыбуля — неуклюжий малоросс, который говорит «фост» вместо «хвост». Но он тринадцати вершков роста и притом так крепок и силен, что, я уверен, мог бы свободно пройти сквозь строй через тысячу человек…
По-видимому, однако ж, и моя смиренная рожица произвела недурное впечатление. По крайней мере, после обеда, когда Травников и Цыбуля ушли к полковнику в кабинет, она окинула меня взглядом и сказала:
На что я поспешил ответить, что молодое сердце хотя и не может похвалиться опытностью, но зато умеет горячо любить и быть преданным. И ответ мой был выслушан благосклонно…
Я вперед предвижу, что будет. Сначала меня будут называть «сынком» и на этом основании позволят мне целовать ручки. Потом мне дадут, в награду за какую-нибудь детскую услугу, поцеловать плечико, и когда заметят, что это производит на меня эффект, то скажут: «Какие, однако ж, у тебя смешные глаза!» Потом тррах! — et tout sera dit![248]
Таков неумолимый закон любвей!
Я воротился домой очарованный и весь вечер предавался возвышенным мыслям. Ночь была тихая, теплая.
Я сидел у растворенного окна, смотрел на полную луну и мечтал. Сначала мои мысли были обращены к ней, но мало-помалу они приняли серьезное направление. Мне живо представилось, что мы идем походом и что где-то, из-за леса, показался неприятель. Я, по обыкновению, гарцую на коне, впереди полка, и даю сигнал к атаке. Тррах!.. ружейные выстрелы, крики, стоны, «руби!», «коли!». Et, ma foi![249] через пять минут от неприятеля осталась одна окрошка!
Вот первые впечатления моей новой жизни. Я буду писать тебе часто, но надеюсь, что «Butor»[250] не узнает о нашей переписке. Пиши и ты ко мне как можно чаще, потому что твои советы теперь для меня, более нежели когда-нибудь, драгоценны. Целую тебя.
Сергий Проказнин.
P. S. Против квартиры моей стоит большой каменный дом. Сегодня утром, подойдя к окну, я увидел на балконе этого дома очень недурную и еще молодую женщину. Не говоря худого слова, я взял бинокль и навел его на нее. Она не только не оскорбилась этим, но даже слегка усмехнулась и поиграла в мою сторону глазками. От Федьки я узнал, что это вдова купца Лиходеева и что она ежегодно отправляет значительное число барок с хлебом. Говорят также (все тот же Федька, у которого на этот счет изумительное чутье), что тут уж примазался здешний исправник. И действительно, в ту минуту, как я закрываю это письмо, его дрожки подъехали к крыльцу лиходеевского дома».
* * *
«Vous etes un noble coeur, Serge![251] ты понял меня! Ты понял, что мне нужна переписка с тобой, чтоб отдохнуть от той безвыходной прозы, которая отныне должна составлять все содержание моей бедной, неудавшейся жизни!
Ах, какая это жизнь! Вежетировать изо дня в день в деревне, видеть налитую водкой физиономию Butor’a, слышать, как он, запершись с Филаткой в кабинете, выкрикивает кавалерийские сигналы, ежеминутно быть под страхом, что ему вдруг вздумается сделать нашествие на мой будуар… Это ужасно, ужасно, ужасно!
Представь себе, что я узнала! До сих пор я думала, что должна была оставить Париж, потому что Butor отказался прислать мне деньги; теперь мне известно, что он подавал об этом официальную записку, и в этой записке… просил о высылке меня из Парижа по этапу!! L’animal![252]
Et moi qui croyais autrefois Ю l’ideal, au sublime, i’ l’infini… que sais-je![253] Я, которая думала, что вся моя жизнь будет непрерывным гимном божеству! И что ж! достаточно было прикосновения грубой руки одного человека, чтоб разбудить меня от моих золотых грез. И этот человек… c’est le Butor! Le sublime — et l’horrible, le ciel — et l’enfer, l’ange — et le demon…[254] какой поразительный урок!
Я не знаю, что сталось бы со мной, если б я не нашла утешения в религии. Религия — это наше сокровище, мой друг! Без религии мы путники, колеблемые ветром сомнений, как говорит le pere Basile,[255] очень миленький молодой попик, который недавно определен в наш приход и которого наш Butor уж успел окрестить именем Васьки-шалыгана. Я собственным горьким опытом убедилась в истине этих слов — и знаешь ли где? Там… в Париже! Сознаюсь, я в то время жила… comme une payenne![256] Я ничего не понимала… c’etait un reve![257] И вдруг мне объявляют, что если я завтра не выеду из Парижа, то меня посадят в Clichy! C’etait comme un trait de lumiere![258] Я сейчас же приказала уложить мои вещи… и с этой минуты — ни малейшего ропота, ни единого горького слова! Я вдруг преобразилась, почувствовала, что мне легко. Paul de Cassagnac, Villemessent, Detroyat, Tarbe, Dugue de la Fauconnerie[259][260] — все прибежали, все хотели утешить меня, но я наотрез сказала: «N-i — n-i, c’est fini! Que la volonte de Dieu soit faite».[261] И когда, на другой день, я садилась в вагон, Villemessent, прощаясь со мной, сказал: «Vous etes une sainte! c’est Villemessent qui vous le dit!»[262]
Но как он терзает меня… le Butor! как он изобретателен в своих оскорблениях! как он умеет повернуть нож в не зажившей еще ране!
На днях — это было в день моего рождения (helas! твоей pauvre mere исполнилось сорок лет, mon enfant![263]) — он является прямо в мой будуар.
— Честь имею поздравить!
Я молчу.
— Сорок годков изволили получить! Самая, значит, пора!
Я делаю чуть заметный знак нетерпения.
— По Бальзаку, это именно настоящая пора любви. Удивительно, говорят, как у этих сорокалетних баб оно знойно выходит…
— Только не для вас! — холодно ответила я и, окинув его презрительным взглядом, поспешила запереться у себя в спальной.
Я не знаю, какой эффект произвел на него мой ответ (Маша, моя горничная, уверяет, что у него даже губы побелели от злости), но я очень отчетливо слышала, как он несколько раз сряду произнес мне вдогонку:
— Заставлю-с! заставлю-с! заставлю-с!
И таким образом — почти ежедневно. Я каждое утро слышу его неровные шаги, направляющиеся к моей комнате, и жду оскорбления. Однажды — это был памятный для меня день, Serge! — он пришел ко мне, держа в руках листок «Городских и иногородных афиш» (c’est la seule nourriture intellectuelle qu’il se permet, l’innocent![264]).
— Hy-c вот и чизльгёрстский философ околел! — сказал он, посылая мне в упор свою пьяную улыбку.
— Как? кто? Он? — только могла я произнести.
— Да-с! он-с. Седанский герой-с; ваш…
Вот моя жизнь! И представь себе, что иногда… бывают дни, когда этот человек объявляет о каких-то своих правах на меня… le butor!
После всего этого ты можешь себе представить, какое блаженство для меня твои письма. И что придает им еще больше прелести — это тайна и даже опасность, с которыми сопряжено их получение. Я получаю их через Машу и иногда по целым часам бываю вынуждена держать их под корсажем, прежде нежели прочитать. Тогда я воображаю себя в пансионе, где я впервые научилась скрывать письма (и представь себе, это были письма Butor’a, который еще в пансионе «соследил» меня, как он выражался на своем грубом жаргоне), и жду, пока Butor не уляжется после обеда спать. Это пытка, мой друг, это почти истязание, mais c’est egal, c’est plein de poesie![272] Иногда он, как нарочно, медлит, и тогда я готова наделать глупостей от нетерпения… Но вот раздался сигнальный храп — и я уж за делом. Я запираюсь у себя в комнате и читаю, и перечитываю твои письма… noble enfant de mon coeur![273]
Я понимаю тебя и твои молодые стремления, мой друг! Я, твоя бедная мать, эта сорокалетняя женщина, cette femme de Balzac, comme dit le Butor![274] И я была молода, и я увлекалась… ты знаешь, кто меня любил! Теперь он в могиле… все в могиле, мой друг! Morny, Persigny… Lui!![275] Один Базен остался, и тот сидит на каком-то острове,[276] откуда он будет очень глуп, ежели не бежит. Но я не забыла, я помню. Я все помню и потому все могу понимать…
Я отсюда вижу тебя и твою Полину… toi, plein de seve et de vigueur, elle — rayonnante de ce doux parfum d’abnegation amoureuse qui est l’aureole et en meme temps l’absolution de la pauvre femme… coupable! Tu es beau, elle est belle;[277] вы оба молоды, сильны, оба горите избытком жизни, оба чувствуете, как страсть катится по вашим жилам, давит вас… Но отчего же признание дрожит на ваших губах — и не может сказаться?.. Отчего глаза ваши ищут встретить друг друга — и, встретившись, опускаются? Вы встревожены, вас волнует какая-то горькая мысль… Она — с трепетом вглядывается в будущее и падает ниц перед идеею вечности… Ты — пугаешь себя ревнивыми воспоминаниями… Травников, Цыбуля, даже сам фон Шпек!.. Ты никого не забыл! После — ты все забудешь, все простишь. После — ты скажешь себе: «И Травников, и Цыбуля — все это естественные последствия фон Шпека!» После — но не теперь! Теперь ты еще помнишь, хотя уже и жаждешь забыть.
А покуда я надеюсь, что ты выслушаешь воркотню старухи матери, решающейся высказать несколько советов, которые, наверное, не будут для тебя бесполезны.
Любовь, мой друг, — это святыня, к которой нужно приближаться с осторожностью, почти с благоговением, и вот почему мне не совсем нравится слово «тррах», которое ты употребил в письме своем. Может быть, все так и произойдет, как ты писал, но уже по тому одному, что оно именно так и произойдет, то есть сначала назовут тебя «сынком», потом дадут ручку, etc.[278] — ты всего менее вправе употреблять се malencontreux[279] «тррах». гa sent la caserne, mon cher, Гa pue l’ecurie, le fumier.[280] Салон светской женщины (ты именно такою описываешь мне Полину) — не манеж и не одно из тех жалких убежищ, в которых вы, молодые люди, к несчастию, получаете первые понятия о любви… Это место очень приличное, где требуются совсем другие приемы, нежели… ты понимаешь где?
Помни, мой друг, что любовь — всё для женщины, или, лучше сказать, что вся женщина есть любовь. Что, стало быть, оскорбить ее любовь — значит оскорбить ее всё. Этого одного достаточно, чтобы понять, почему успех, в большей части случаев, достается совсем не тому, кто с громом и трубами идет точно на приступ, а тому, кто умеет ждать. Во-первых, все эти самонадеянные люди почти всегда нескромны и хвастливы,