Скачать:TXTPDF
Благонамеренные речи

— продолжала она, — он слишком христианин был, чтобы роптать! Однажды он только позволил себе пожаловаться на провидение — это когда откупа уничтожили, но и тут помолился богу, и все как рукой сняло.

— Что же мешало ему в отставку выйти, чтоб распорядиться с капиталом с большею выгодою?

— Ах, как это можно! В последнее время стали управляющих палатами из советников делать — ну, он и надеялся. А как он прозорлив был — так это удивительно! Всякое его слово, все, все так именно и сбылось, как он предсказывал!

Например?

— Да вот хоть бы насчет земли. Сколько он раз, бывало, говаривал: «Машенька! паче чаянья, я умру — ты непременно земли покупай! Теперь, говорит, у помещиков выкупные свидетельства пока водятся, так земли еще в цене, а скоро будет, что все выкупные свидетельства проедят — тогда земли нипочем покупать будет можно!» И все так именно, по его, и сбылось. Все нынче стали земли распродавать, и уж так дешево, так дешево, что просто задаром. Вот я и покупаю, коли где сходно. Леса покупаю, земли. Леса свожу, а землю мужичкам в кортому отдаю. Ведь им земля-то нужна, мой друг! ах, как она им нужна!

— И выгодно это?

— Так выгодно! так выгодно! Разумеется, и тут тоже надо с оглядкой поступать: какая земля? Коли земля близко к крестьянской околице лежит — ту непременно покупать следует, потому что она мужичкам нужна. Мужички за нее что хочешь дадут: боятся штрафов. Ну, а коли земля дальняя — за ту надо дешево давать, да и то если на ней молодой березник или осинничек растет. С еловым молодятником я совсем земли не покупаю, потому что туго очень эта ель растет, а вот березка да осинничек — самый это выгодный лес! И представь себе, как это хорошо: ведь с первого-то взгляда кажется, что земля это так, ничего не стоящая — ну, рублей по пяти за десятину и даешь. Смотришь, ан на ней, лет через двадцать, уж дрова порядочные будут — за ту же десятину, на худой конец, тридцать рублей дадут! Сообрази-ка теперь: ведь это в шесть раз капитал на капитал — в двадцать-то лет!

Опять умиление и опять губы сердечком. Это было до такой степени мило, что я не удержался, чтоб не спросить:

— Ну, а как насчет вечности, Машенька? не боишься… помнишь, как прежде?

— Нет, мой друг, я нынче совсем-совсем христианкой сделалась! Чего бояться вечности! надо только с верою приступать — и все легко будет! И покойный Савва Силыч говаривал: бояться вечности — только одно баловство!

— Кто же у тебя всеми этими делами орудует?

— И сама, и добрые люди советом не оставляют. Вот Анисимушко — он еще при покойном папеньке бурмистром был; ну, и Филофей Павлыч тоже.

Какой такой Филофей Павлыч?

— Промптов. Покойного Саввы Силыча друг. Он здесь в земской управе председателем служит. Хотел вот и сегодня, по пути в город, заехать; познакомишься.

Она проговорила эти слова как-то неровно; мне показалось, что даже немного сконфузилась при этом.

— Уж не жених ли? — пошутил я, — ведь в твои годы…

— Ах, нет! ах, нет! что ты! что ты! да что ж это дети, однако ж! — продолжала она, переменяя разговор, — ведь мы тебя не ожидали сегодня, по-домашнему были — ну, и разбрелись по углам!

— А много у тебя детей?

Четверо, мой друг. Старшенькая-то у меня дочь, Нонночка, а прочие — мальчики. Феогност — старший, Коронат — средний, а Смарагдушка — меньшой. Савва Силыч любил звучные имена.

— И ты любишь детей?

— Ах, мой друг!

Она с укором посмотрела на меня, как будто я и невесть какую ересь высказал.

— Только скажу тебе откровенно, — продолжала она, — не во всех детях я одинаковое чувство к себе вижу. Нонночка — так, можно сказать, обожает меня; Феогност тоже очень нежен, Смарагдушка — ну, этот еще дитя, а вот за Короната я боюсь. Думается, что он будет непочтителен. То есть, не то чтобы я что-нибудь заметила, а так, по всему видно, что холоден к матери!

— Извини меня, Машенька, но, право, мне кажется что ты вздор говоришь! Ну, какие же ты могла заметить признаки непочтительности в семилетнем мальчике?

— Ax, не говори этого, друг мой! Материнское сердце далеко угадывает! Сейчас оно видит, что и как. Феогностушка подойдет — обнимет, поцелует, одним словом, все, как следует любящему дитяти, исполнит. Ну, а Коронат — нет. И то же сделает, да не так выйдет. Холоден он, ах, как холоден!

— Это бывает. Родители заберут себе случайно в голову, что ребенок неласков, да и твердят ему об этом. Ну, разумеется, он тоже смекает. Сначала только робеет, а потом и в самом деле становится холоден.

— Ах, нет, не я одна, и Савва Силыч за ним это замечал! И при этом упрям, ах, как он упрям! Ни за что никогда родителям удовольствия сделать не хочет! Представь себе, он однажды даже давиться вздумал!

— Что ты!

Право! сдавил себе обеими руками шею… весь посинел!

В эту минуту дети гурьбой вбежали в гостиную. И все, точно не видали сегодня матери, устремились к ней здороваться. Первая, вприпрыжку, подбежала Нонночка и долго целовала Машу и в губки, и в глазки, и в подбородочек, и в обе ручки. Потом, тоже стремительно, упали в объятия мамаши Феогностушка и Смарагдушка. Коронат, действительно, шел как-то мешкотно и разинул рот, по-видимому, заглядевшись на чужого человека.

— Ну, вот и молодцы мои! — рекомендовала мне Машенька детей, — не правда ли, хорошие дети?

Нонночка сделала книксен; прочие шаркнули ножкой.

— Прелестные! — поспешил согласиться я, целуя всех по очереди.

— Хорошие, послушные, заботливые дети и любят свою мамашу. Не правда ли… Коронат?

Коронат, надувшись, смотрел вниз и молчал.

— Что ж ты молчишь! Любишь мамашу?.. Анна Ивановна! верно, он опять сегодня шалил!

Вопрос этот относился к молодой особе, которая вошла вслед за детьми и тоже подошла к Машенькиной ручке. Особа была крайне невзрачная, с широким, плоским лицом и притом кривая на один глаз.

— По обыкновению-с, — отвечала Анна Ивановна голосом, в котором звучала ирония; при этом единственный ее глаз блеснул даже ненавистью, которой, конечно, она не ощущала на деле, но которую, в качестве опытной гувернантки, считала долгом показывать, — очень достаточно-таки пошалил monsieur Koronat.[419]

— Ну, что же делать! оставайся, мой друг, без пирожного! — тотчас же решила Машенька, — ах, пожалуйста, не куксись! Помнишь, что говорила я тебе об дурных поступках? помнишь?

Коронат молчал.

— Mais repondez donc![420] — язвила Анна Ивановна,

— Отвечай же! помнишь? — приставала Машенька, но Коронат только пыхтел в ответ.

— Ну, вот видишь, какой ты безнравственный мальчик! ты даже этого утешения мамаше своей доставить не хочешь! Ну, скажи: ведь помнишь?

— Помню, — процедил сквозь зубы Коронат.

— Ну, повтори! повтори же, что я говорила! Вот при дяденьке повтори!

— «Дурные поступки сами в себе заключают свое осуждение», — произнес красный как рак Коронат, словно клещами вытянули из него эту фразу.

— Ну, видишь ли, друг мой! Вот ты себя дурно вел сегодня — следовательно, сам же себя и осудил. Не я тебя оставила без пирожного, а ты сам себя оставил. Вот и дяденька то же скажет! Не правда ли, cher cousin?[421]

— Ну, что касается до меня, то я полагаю, что если Коронат осудил себя сам, то он же не только может простить самого себя, но даже и даровать себе право на двойную порцию пирожного! — выразился я, стараясь, впрочем, придать моему ответу шуточный оттенок, дабы не потрясти родительского авторитета.

— Видишь, какой дяденька добрый! Ну, так и быть, для дяденьки ты получишь сегодня пирожное. Но ты должен дать ему обещание, что вперед будешь воздерживаться от дурных поступков. Обещаешься?

На Короната опять находит «норов», и он долгое время никак не соглашается «обещаться». Новое приставание: «Mais repondez donc, monsieur Koronat!»[422] — со стороны Анны Ивановны, и «да скажи же, что обещаешься!» — со стороны Машеньки.

— Да господи! обещаюсь! — выпаливает наконец Коронат, который, по-видимому, готов лопнуть от натуги.

— Ну, теперь шаркни ножкой и поблагодари дяденьку!

Но я стремительно вскакиваю с дивана и, чтоб положить конец дальнейшим сценам, обнимаю Короната.

— Можете идти покуда в залу и побегать; а вы, chere[423] Анна Ивановна, потрудитесь сказать, чтоб подавали кушать. Ах, предурной, презакоренелый у него характер! — обратилась она ко мне, указывая на удаляющегося Коронатушку и печально покачивая головкой, — очень, очень я за него опасаюсь!

— А я так нимало не опасаюсь. Вот скажи-ка мне лучше, где ты такое сокровище достала?

— Это ты про Анну Ивановну? Дешевенькая, голубчик. Всего двести рублей в год, а между тем с музыкой. Ну, конечно, иногда на платье подаришь: дурна-дурна, а нарядиться любит. Впрочем, прекраснейшего поведения. Покорна, ласкова… никогда дурного слова!

— Ну, а я все-таки не взял бы ее в гувернантки!

— Нет, мой друг; Савва Силыч — он ее из воспитательного привез — очень правильно на этот счет рассуждал. Хорошенькая-то, говаривал он, сейчас рядиться начнет, а потом, пожалуй, и глазами играть будет. Смотришь на нее — ан враг-то и попутал!

— Вот как! стало быть, он не очень-то на себя надеялся!

— Нет, не то чтобы, а так… Вообще он не любил себя искушать. В семейном быту надо верную обстановку устроивать, покойную! Вот как он говорил.

Наконец пришли доложить, что подано кушать. Признаюсь, проголодавшись после трехдневного поста, я был очень рад настоящим образом пообедать. За столом было довольно шумно, и дети, по-видимому, не особенно стеснялись, кроме, впрочем, Короната, который сидел, надувшись, рядом с Анной Ивановной и во все время ни слова не вымолвил.

— Вот видишь, какой он злопамятный! — шепнула мне по этому поводу Машенька.

* * *

— И ты не скучаешь? — спросил я Машу, когда мы, после обеда, заняли прежние места в гостиной.

— Нет, мне скучать нельзя: у меня дети, мой друг. Да и некогда. Если б занятий не было, тогда другое дело… Вот я помню, когда я в девушках была, то всегда скучала!

— Будто бы?

— Да, потому что на уме всё глупости были. Ах, ты не можешь вообразить, какая я тогда была глупая и что я себе представляла!

Например?

— Ну, вот хоть бы… нет, ни за что не скажу! Помнишь, тогда сочинение это вышло… «Les miserables»,[424] что ли… да нет, не скажу! Мне самой стыдно, как вспомнишь

Скачать:TXTPDF

— продолжала она, — он слишком христианин был, чтобы роптать! Однажды он только позволил себе пожаловаться на провидение — это когда откупа уничтожили, но и тут помолился богу, и все