к себе не приурочит.
Такие женщины в деревенской тиши настоящий клад. И нежна, и «Кусточков» не проглядит, и приголубить может, и весь дом обегает, за всем сама присмотрит, все прикажет. Блаженствуй! Хорошо этакую «куколку» по головке погладить и потом сказать ей: «А что, Машенька, кабы теперь вареньица!» Хорошо целовать эти глазки и читать в них, как они думают: что бы еще велеть с погреба принести! Да и не надоедлива ведь она: прибежит, сядет к тебе на колени, вспомнит, что нужно насчет белья распорядиться, — вскочит и убежит; потом опять прибежит, на колени сядет — и опять вспомнит, что Смарагдушке нужно пупочек бобковою мазью потереть… Вот настоящее utile dulce;[425] вот единственное условие, при котором никакое деревенское захолустье опостылеть не может! Но, может быть, опостылеет жизнь вообще?..
Нет, едва ли и это. По крайней мере, Филофей, наверное, совсем не так думает. Не знаю, почему мне вспал на ум этот Филофей, но я убежден, что он тут что-нибудь маклерит. Недаром два раза Машенька покраснела при его имени. Конечно, он такой же крупный и вальяжный, как и Савва Силыч, и из такого же ноздреватого известкового камня вырублен. Маленькие женщины сначала боятся таких идолов, а потом льнут к ним: защиту себе видят. Муж нервный, худощавый, болезненный не защитит. А вот как целая глыба под руками, стоит только присесть сзади, никто и не увидит. Таков первоначальный повод для привязанности, а потом, разумеется, и другие найдутся. А Машенька уж обтерпелась за Саввой Силычем, и Филофей это знает. Может быть, он и тогда, при жизни мужа, уж думал: «Мерзавец этот Савка! какую штучку поддел! вон как она ходит! ишь! ишь! так по струнке и семенит ножками!» И кто же знает, может быть, он этому Савке, другу своему, даже подсыпал чего-нибудь, чтоб поскорей завладеть этою маленькою женщиной, которая так охотно пойдет за тем, кто первый возьмет ее за ручку, и потом всю жизнь будет семенить ножками по струнке супружества!
Но это была уже уголовщина, и я поспешил опомниться. Машенька правду сказала: нельзя со мной серьезно говорить! Сейчас я на окольную дорогу сверну и начну совсем о другом. И с какой стати я к этому Филофею привязался! Может быть, это просто семинарист какой-нибудь — и сам семинарист, и, кроме того, еще друг покойного семинариста, — который, по старой сквалыжнической привычке, заезжает в Березники, на перепутье из деревни в земскую управу, потому только, что у Машеньки сладенько поесть можно! Приедет, наестся, выспится, наговорит изречений из старых прописей — и отправится дальше…
Покуда я так размышлял, доложили, что пришел Анисимушко.
Анисимушко — старик древний, лет под восемьдесят, но еще бодрый на вид, хотя и ходит с палкою. Осанку он имеет важную, лицо почтенное, выражающее, что он себе цену понимает. Садится, не дожидаясь позволения, и говорит барыне «ты». Вообще, это одна из тех личностей, без совета с которыми, при крепостном праве, помещики шагу не делали, которых называли «министрами» и которые пользовались привилегией «говорить правду», но не забываться, подобно тем своим знатным современникам, которые, в более высокой сфере, имели привилегию
Истину царям с улыбкой говорить…
Анисимушко вошел степенно, важно; не торопясь помолился в восточный угол, где висел образ, потом поклонился мне и барыне и сел.
— Вот и Анисимушко, рекомендую! — произнесла Машенька, — мой советчик, руководитель и, можно сказать даже, друг. Надеюсь, что ты позволишь нам поговорить?
— Ах, сделай одолжение!
— Ну, что, Анисимушко, скажешь?
— Клинцы, сударыня, продают.
— Это где?
— Рядом с Ульянцевом. Пустошонка десятин с сорок, побольше, будет.
— А земля какова?
— Земля не то чтобы… Покосишко есть… не слишком тоже… леску тоже молоденького десятинки с две найдется… земля не очень… Только больно уж близко к Ульянцеву подошла!
— Дорого просят?
— Дорого. Восемьсот; по двадцати рублей за десятину на круг.
— Ой! что ты!
Машенька даже испугалась громадности цифры.
— А купить все-таки надо будет, — солидно продолжал Анисимушко.
— Ни за что! Разориться мне, что ли, прикажешь!
И она растерянно взглянула на меня. Наверное, она вспомнила недавние свои инсинуации насчет Лукьяныча и хотела угадать, не думаю ли я того же самого об ее Анисимушке.
— До разоренья еще далеко, — иронически возражал Анисимушко, — ты сначала выслушай!
— Помилуй, Анисимушко!
— Слушай-ко. Первое дело — ульянцевские сейчас за нее тысячу дают. Сегодня ты восемьсот дашь, а завтра тысячу получишь.
— Так отчего ж они не покупают! Тысячу-то тысячу, да, может быть, в рассрочку?
— И не в рассрочку, а деньги на стол. Да, вишь, барин негодованье на них имеет, судились они с ним за эту самую землю — он ее у них и оттягал. Вот теперь он и говорит: «Мне эта земля не нужна, только я хоть задаром ее первому встречному отдам, а вам, распостылые, не продам!»
— Ах, боже мой! да если ты говоришь, что эта земля так им нужна, зачем же ее продавать! Можно и так с пользою отдавать им же в кортому!
— Ему это не рука, барину-то, потому он на теплые воды спешит. А для нас, ежели купить ее, — хорошо будет. К тому я и веду, что продавать не надобно — и так по четыре рубля в год за десятину на круг дадут. Земля-то клином в ихнюю угоду врезалась, им выйти-то и некуда. Беспременно по четыре рубля дадут, ежели не побольше.
Машенька задумалась и перебирала пальчиками, словно рассчитывала.
— Так ты думаешь, купить? — робко спросила она.
— Послушай ты моего мужицкого разума! не упущай ты этого случаю!
— Денег-то очень уж много, Анисимушко!
— Мало ли денег! Да ведь и я не с ветру говорю, а настоящее дело докладываю. Коли много денег кажется, поторговаться можно. Уступит и за семьсот. А и не уступит, все-таки упускать не след. Деньги-то, которые ты тут отдашь, словно в ламбарте будут. Еще лучше, потому что в Москву за процентами ездить не нужно, сами придут.
— А ежели мужички не будут землю кортомить?
— Христос с тобой! куда ж они от нас уйдут! Ведь это не то что от прихоти: земля, дескать, хороша! а от нужды от кровной: и нехороша земля, да надо ее взять! Верное это слово я тебе говорю: по четыре на круг дадут. И цена не то чтобы с прижимкой, а самая настоящая, христианская…
— Да уж, Анисимушко! надо по-христиански! и их тоже пожалеть нужно!
— Известное дело, и их пожалеть, про что ж я и говорю. Дело хоть обоюдное, вольное, а все же по-христиански нужно. Потому, бог — он все видит. Ты думаешь, бог-от далеко, а он вон он! По-христиански — как возможно! не в пример лучше! И мужичкам хорошо, и тебе спокой! Так-то. Ты тужишь, что у тебя рублик-другой промеж пальцев будто ушел, ан бог-от тебя в другом месте благословит! А совесть-то и завсе у тебя спокойна. И уснул ты сладко, и встал поутру, никакого покору за собой не знаешь! Так ли я, сударыня, говорю?
— Так, Анисимушко! Я знаю, что ты у меня добрый! Только я вот что еще сказать хотела: может быть, мужички и совсем Клинцы за себя купить пожелают — как тогда?
— Что ж, сударыня, с богом! отчего же и им, по-христиански, удовольствия не сделать! Тысячу-то теперь уж дают, а через год — и полторы давать будут, коли-ежели степенно перед ними держать себя будем!
Опять минута задумчивости; глазки грустные-грустные; подбородочек вздрагивает.
— Так уж я куплю, Анисимушко, — вздохнув, решает Машенька.
— Купи, матушка! Ты моего мужицкого ума слушайся! Потоль и служу, поколь жив.
— А уж я-то как благодарна тебе, Анисимушко! так благодарна! так благодарна! Дети! Феогност! Нонночка! велите Анисимушку чаем напоить! С богом, Анисимушко!
В эту минуту у крыльца послышался звон колокольчика, и дети в зале всполошились.
— Дядя приехал! Дяденька! — кричали они.
* * *
Я не обманулся: это была действительно глыба. И притом глыба, покушавшаяся быть любезною и отчасти даже грациозною. Вошел он в гостиную как-то боком, приятно переплетая ногами, вынул из ушей канат, спрятал его в жилетный карман и подошел Машеньке к ручке.
— А вот и братец приехал! — рекомендовала меня Машенька, складывая губки сердечком.
— Приятно-с. Служить изволите?
— Нет, не служу, а так.
— Вот даже сейчас видно, что вы Марье Петровне родственником доводитесь! Оне тоже очень часто это слово «так» в разговоре употребляют.
Он улыбнулся и не без вожделения скосил глазами в сторону Машеньки, причем меланхолически склонил голову набок, так что я заметил под левою его скулой большой кружок английского пластыря, прикрывавший, очевидно, фистулу.
Однако замечание его смутило-таки меня. В самом деле, зачем я сказал это «так»? Что такое «так»? Что хотел я этим выразить? Вот Машенька — она действительно «так»; я и сам это давеча заметил. И для нее это нимало не предосудительно; ей это даже прелесть придает, потому что она женщина и притом вдова. Впрочем, и она, я подозреваю, больше ради прелести употребляет это слово, потому что Филофею оно нравится. А я-то зачем? Зачем я сказал: «так»? И может быть, я только не замечаю за собою, а на деле и частенько-таки этим словом щеголяю?
— Из Петербурга приехать изволили? — любезничал со мной Промптов.
— Из Петербурга.
— Большой город. Париж, говорят, обширнее; ну, да ведь то уж Вавилон. Вот мы так и своим уездным городом довольны. Везде можно пользу приносить-с. И океан, и малая капля вод — кажется, разница, а как размыслишь, то и там, и тут — везде одно и то же солнце светит. Так ли я говорю-с?
— Да, философы утверждают…
— Скажу хоша про себя: на нынешнее трехлетие званием председателя управы меня почтили. Дело оно, конечно, небольшое, а все же пользишку принести можно. Кто желает, и в таком деле пищу для труда найдет. А труд, я вам доложу, великая вещь: скуку он разгоняет. Вот и Марья Петровна трудятся — и им не скучно.
— Не скучно, а так… — как-то лениво промолвила Машенька, и на сей раз я положительно утверждаю, что она сказала это слово неспроста, а с желанием пококетничать с Филофеем.
— Вот видите: и сейчас оне это слово «так» сказали, — хихикнул он, словно у него брюшко пощекотали, — что же-с! в даме это даже очень приятно, потому дама редко когда в определенном круге мыслей находится. Дама — женщина-с, и им это простительно, и даже в них это нравится-с. Даме мужчина защиту и вспомоществование оказывать должен, а дама с