что с разумными существами (каковыми признаются эльзас-лотарингцы) нельзя обращаться как с неразумными, бессловесными вещами, или, говоря другими словами, потому что нельзя разумного человека заставить переменить отечество так же легко, как он меняет белье; а в-третьих, что, по всем этим соображениям, он находит справедливым, чтобы совершившийся факт присоединения был подтвержден спросом населения присоединенных стран, действительно ли этот факт соответствует его желаниям.
«До сих пор было в обычае в этой палате, — говорил Тейтч, обращаясь к рейхстагу, — что ежели кто-нибудь возвышал голос в защиту угнетенных вами населений, то ему зажимали рот и карали его, как изменника отечеству (какому? вчерашнему или сегодняшнему?). Но изменник не тот, который проклинает неправду, а те, которых стремления к материальному преобладанию увлекают к попранию всякого права».
Оставим в стороне «проклинания неправды» и «попрания права»; пусть будут эти слова пустыми цветами красноречия, которые в людях, «стремящихся к материальному преобладанию», могут возбудить только веселый смех. Факт ясен и прост сам по себе: Тейтч любит свое отечество, то отечество, которое он с тех пор, как помнит себя, всегда считал таковым. С другой стороны, он обращается с этою любовью не к космополитам-теоретикам и не к каким-нибудь проходимцам, которые вчера предлагали свои услуги американским рабовладельцам, сегодня предлагают их Дон Карлосу, а завтра предложат Наполеону IV или ватиканскому владыке. Нет, он обращается к таким же солидным людям, как и он сам, к членам рейхстага, из которых каждый отнюдь не меньше его любит свое отечество. И Тейтч, и эти люди стоят на одной и той же почве, говорят одним и тем же языком и об одном и том же предмете. Так что, например, если б Тейтч в стенах Берлинского университета защищал диссертацию на тему о любви к отечеству, то Форкенбек (президент рейхстага) не только не оборвал бы его и не пригрозил бы ему призывом к порядку, но первый же с восторгом объявил бы его доктором отечестволюбия.
Между тем здесь, в стенах рейхстага, где, по всем правам, любовь к отечеству должна бы ожидать для себя торжественного практического подтверждения, — тут-то именно и происходит нечто совершенно неожиданное. Люди этого собрания, так горячо любящие свое отечество, не только не поощряют Тейтча, не только не приглашают его дать полезный урок «беспочвенному космополитизму», но, напротив того, глумятся над Тейтчем, как над блаженненьким, осыпают его насмешками и бранью, как будто он самый вредный из вреднейших членов интернационалки. Они скорее готовы примириться с архиепископом Ресом, с этим не помнящим родства субъектом, явившимся в рейхстаг во имя интересов папства, нежели с чудаком, который никак не может позабыть, что у него недавно было нечто такое, что он называл своим отечеством!
Как они смеялись над ним! Как весело провели они эти полчаса, в продолжение которых Тейтч, на ломаном немецком языке, объяснял, как сладко любить отечество и как сильна может быть эта любовь! И что всего замечательнее: они смеялись во имя той же самой «любви к отечеству», именем которой и Тейтч посылал им в лицо свои укоры!
Что скажут об этом космополиты! Что подумают те чистые сердцем, которые, говоря об отечестве, не могут воздержаться, чтобы не произнести: «Да будет забвенна десница моя, ежели забуду тебя, Иерусалиме!» Как глубоко поражены будут те пламенные юноши, которых еще в школе напитывали высокими примерами Регулов и Муциев Сцевол, которые еще в колыбели засыпали под сладкие звуки псалма: «На реках вавилонских, тамо седохом и плакахом»?!
О чем «плакахом»? Увы! нынче нет ни Иерусалима, ни Регулов, ни Муциев Сцевол! Зато есть хохочущий рейхстаг, есть президент Форкенбек, осушающий непрошеные слезы призывом к порядку, есть Бисмарк, освежающий разгоряченную воспоминаниями об утраченном «Иерусалиме» голову насмешкою, почерпнутою из устава о благоустройстве и благочинии!
Происшествие это тем более затронуло нас, что наше время есть по преимуществу время превратных толкований, которых мы, как известно, боимся до страсти. Не далее как накануне Плешивцев написал и представил князю Ивану Семенычу проект циркуляра, в котором, именно ввиду постоянного распространения «превратных толкований», любовь к отечеству рекомендовалась вниманию начальствующих лиц, как такое чувство, которое заслуживало со стороны их особливого внимания и поощрения. «Любовь к отечеству, — писалось в этом проекте, — родит героев. Она возвышает нравственную температуру человека, изощряет его ум и делает его способным не только к подвигам личной самоотверженности, но и к изобретению орудий с целью истребления врагов… Науки обязаны ей своим непрерывным развитием, чему примером служит Ломоносов, который, будучи рожден в податном состоянии, умер в чине статского советника… Но наипаче существенным оказывается ее влияние при отправлении денежных и натуральных повинностей, ибо только при деятельном содействии сего жизненного стимула достигается безнедоимочное поступление принадлежащих казне сборов… То же должно сказать и о бедствиях, которые, в форме повальных болезней, неурожаев и проч., постигают человеческий род и которые поистине были бы непереносны, если б бедствующему человеку не являлась на помощь любовь к отечеству, споспешествуемая благотворным сознанием, что закон неукоснительно преследует людей, не умеющих быть твердыми в бедствиях». В заключение изъявлялась надежда, «что, по всем этим соображениям, ваше превосходительство не оставите обратить ваше просвещенное внимание на столь важный предмет и в согласность сему озаботитесь сделать распоряжение, дабы в пределах вверенного вам ведомства упомянутое чувство воспитывалось и охранялось со всею неуклонностью и дабы превратным толкованиям были пресечены все способы к омрачению и извращению оного».
Эта бумага была плодом заветнейших замыслов Плешивцева. Он писал ее по секрету и по секрету же сообщил об ней лишь одному мне. Читая ее, он говорил: «Я здесь — Плешивцев! понимаешь? Плешивцев, а не чиновник!» И затем представив свою работу князю Ивану Семенычу, он даже несколько побаивался за ее судьбу.
— Заметь, братец, — говорил он, — об государстве ни одного слова! Отечество — и баста!
— Да, браг, это — штука! — отвечал я, с своей стороны.
Тем не менее надежда на успех все-таки была, хотя, должно сознаться, она основывалась преимущественно на каламбуре. Предполагалось, что в департаментской практике некоторые выражения до такой степени осинонимизировались, что нужно было нарочито подыскиваться, чтоб употребленная Плешивцевым тонкость могла быть понята. К числу таких однородных выражений принадлежали «отечество» и «государство», которые в департаменте употреблялись не только безразлично, но даже чередовались друг с другом, в видах избежания частых повторений одного и того же слова. Поэтому Плещивцев имел очень веские основания надеяться.
— Не догадаются! — таинственно шептал он мне.
— Не догадаются! — от всей души откликался и я. С другой стороны, и Тебеньков не дремал, но тоже по секрету представил князю Ивану Семенычу проект циркуляра, о котором тоже сообщил только мне. Там писалось: «Любовь к отечеству, чувство, бесподобное само по себе, приобретает еще больше значения, если взглянуть на него как на одно из самых могущественных административных подспорьев… Будучи эксплуатируемо с осторожностью, но неукоснительно, оно незаметно развивается в чувство государственности, сие же последнее, соделывая управляемых способными к быстрому постижению административных мероприятий, в значительной степени упрощает механизм оных и чрез то, в ближайшем будущем, обещает существенные сокращения штатов, причем, однако ж, чиновники усердные и вполне благонадежные не токмо ничего не потеряют, но даже приобретут… Главнейшее же внимание должно быть обращено на то, дабы отечество, в сознании управляемых, ни в каком случае не отделялось от государства и дабы границы сего последнего представлялись оным яко непременные и естественные границы первого… История всех образованных государств, с самой глубокой древности и до наших времен, доказывает, сколь полезны бывали внушения сего рода, не токмо в годины бедствий, не перестающих и поныне периодически удручать род человеческий, но и во всякое другое, благоприятно для административных мероприятий время. А посему ваше превосходительство не оставите обратить на сей важный предмет ваше просвещенное внимание и в согласность сему озаботитесь сделать зависящие распоряжения, дабы в пределах вверенного вам ведомства упомянутое чувство любви к отечеству развивалось и охранялось со всею неуклонностью и дабы превратным толкованиям были пресечены все способы к омрачению в извращению оного».
Итак, оба друга мои сочинили по циркуляру. От одного разило государственностью, в другом очень осторожно, но в то же время очень искусно был пущен запах подоплеки. А так как я лично оплошал, то есть никакого циркуляра не сочинил, то мне оставалось только выжидать, который из моих приятелей восторжествует.
И вдруг в газетах появляется речь Тейтча, которая на все плешивцевские махинации проливает яркий свет!
— Не пройдет! нечего и думать! — шепнул мне Плешивцев еще утром, как только прочитал газетное известие.
Напротив того, Тебеньков сделался веселее и самоувереннее обыкновенного.
— Теперь мое дело в шляпе, — сказал он мне, — придется, может быть, несколько почистить: «отечества» поурезать да «государственности» поприпустить — и готово!
Вечером мы все были в сборе; но долгое время, словно сговорившись, не приступали к интересовавшему нас предмету. Плешивцев молча ходил взад и вперед по комнате, ерошил себе волосы, как бы соображая, нельзя ли и «подоплеку» соблюсти, и рейхстагу германскому букетец преподнести. Я ни о чем особенном не думал, но в ушах моих с какою-то мучительною назойливостью звенело: вот тебе и «седохом и плакахом»! Тебеньков тоже молчал, но это было молчание, полное торжества, и взгляд его глаз, и без того ясных, сделался до такой степени колюч, что меня подирал мороз по коже.
— Однако, чудеса на свете делаются! — сказал наконец я, чтобы завязать разговор.
— Да, брат! ничего не поделаешь! — отозвался Плешивцев, — вот она! вот она, подоплека-то, где сказалась!
— Encore cette malheureuse podoplioka![433] — весело воскликнул Тебеньков,
— He прогневайтесь, Александр Петрович! Малёрёз подоплиока — это так точно-с! С канканчиком-с, с польдекоковщиной-с, с гнильцой-с, с государственным обезличеньем-с! Вот им, обладателям этой малёрёз подоплиока, и говорят, не трудитесь, мол, насчет отечеcтва прохаживаться, потому что ваше отечество в танцклассе у Мариинкевича… да-с!
— Joli![434]
— Жоли или не жоли, а только это так-с. С канканчиком, конечно, можно еще как-нибудь на идею государства — вашего, Александр Петрович, тебеньковского государства! — набрести, ну, а отечество — это штука помудренее будет.
Я был смущен. Я знал, что со стороны Тебенькова оправдание претерпенной Тейтчем неудачи не только возможно, но и вполне естественно, но, признаюсь, выходка Плешивцева несколько изумила меня.
— Как! и ты, Плешивцев! — воскликнул я, — и ты, значит, оправдываешь этот веселый хохот над человеком, огорченным потерею отечества?
— Ничего, братец, не поделаешь! Когда у людей, вместо подоплеки, канканчик…
— Послушай, душа моя! зачем же ты приплетаешь сюда какой-то канканчик? Ведь у французов