Mais… vous parlez franзais?[9] — замечает его высокородие с приятным изумлением.
— Они обучались в университете, — вступается Дмитрий Борисыч, — ихняя супруга первая дама в городе-с.
— А! очень приятно! J’espиre que vous me ferez l’honneur…[10] очень, очень приятно!
Между тем танцы в зале происходят обыкновенным порядком. Протоколист дворянской опеки превосходит самого себя: он танцует и прямо и поперек, потому что дам вдвое более, нежели кавалеров, и всякой хочется танцевать. Следовательно, кавалеры обязаны одну и ту же фигуру кадрили попеременно отплясывать с двумя разными дамами.
— Фу, упарился! — говорит протоколист, обтирая платком катящиеся по лбу струи пота, — Дмитрий Борисыч! хоть бы вы водочкой танцоров-то попотчевали! ведь это просто смерть-с! Этакого труда и каторжники не претерпевают!
— И ни-ни! — отвечает Дмитрий Борисыч, махая руками, — что ты! что ты! ты, пожалуй, опять по-намеднишнему налижешься! Вот уедет его высокородие — тогда хоть графин выпей… Эй, музыканты!
Музыка трогается, но танцоров урезонить не легко. Они становятся посреди залы в каре, устроивают между собой совет и решают не танцевать, покуда не будет выполнено справедливое требование протоколиста.
— Что ж это за страм такой! хоть бы прохладительное какое-нибудь подали! — говорит протоколист.
— Не танцуй, братцы, да и баста! — подсказывает муж совета Петька Трясучкин.
— Не хотим танцевать! — раздается общий отголосок.
Происходит смятение. Городничиха поспешает сообщить своему мужу, что приказные бунтуются, требуют водки, а водки, дескать, дать невозможно, потому что вот еще намеднись, у исправника, столоначальник Подгоняйчиков до того натенькался, что даже вообразил, что домой спать пришел, и стал при всех раздеваться.
Дмитрий Борисыч выбегает увещевать.
— Бога вы не боитесь, свиньи вы этакие! — говорит он, — знаете сами, какая у нас теперича особа! Нешто жалко мне водки-то, пойми ты это!.. Эй, музыканты!
— Да нет; танцевать совсем невозможно… нам что водка-с! а совсем нам танцевать невозможно-с!
— Да почему же невозможно?
— Да так-с… оченно уж труд велик-с…
— Господи! Иван Перфильич! и ты-то! голубчик! ну, ты умница! Прохладись же ты хоть раз, как следует образованному человеку! Ну, жарко тебе — выпей воды, иль выдь, что ли, на улицу… а то водки! Я ведь не стою за нее, Иван Перфильич! Мне что водка! Христос с ней! Я вам всем завтра утром по два стаканчика поднесу… ей-богу! да хоть теперь-то ты воздержись… а! ну, была не была! Эй, музыканты!
На этот раз убеждения подействовали, и кадриль кой-как составилась. Из-за дверей коридора, примыкавшего к зале, выглядывали лица горничных и других зрителей лакейского звания, впереди которых, в самой уже зале, стоял камердинер его высокородия. Он держал себя, как и следует камердинеру знатной особы, весьма серьезно, с прочими лакеями не связывался и, заложив руки назад, производил глубокомысленные наблюдения над танцующим уездом.
— Ну, а что, Федя, ведь и мы веселиться умеем? — спрашивал Дмитрий Борисыч, изредка забегая к нему.
— Веселиться — отчего не веселиться! — отвечал Федор.
— Ну, а как, Федя, против ваших-то балов: наш, поди, никуда, чай, не годится?
— Да, против наших… разумеется… а впрочем, мне ваш больше нравится… проще!
— Ты, Федя, добрый! Приходи ужо, я тебе полтинничек пожертвую… а чай пил?
— Пил-с, благодарим покорно.
— Ты, братец, требуй… знаешь, без церемоний… распорядись сам, коли чего захочется… леденчиков там, икорки, балычку… тебе, братец, отказу не будет…
В начале пятой фигуры в гостиной послышался шум, вскоре затем сменившийся шушуканьем. В дверях залы показался сам его высокородие. Приближался страшный момент, момент, в который следовало делать соло пятой фигуры. Протоколист, завидев его высокородие, решительно отказался выступать вперед и хотел оставить на жертву свою даму. Произошло нечто вроде борьбы, причинившей между танцующими замешательство. Дмитрий Борисыч бросился в самый пыл сражения.
— Ну, полно же, братец, иди! — увещевал он заартачившегося протоколиста, — ведь его высокородие смотрит…
Но протоколист ни с места: и не говорит ни слова, и вперед не идет, словно ноги у него приросли к полу.
— Обробел, ваше высокородие! — восклицает Желваков, перебегая к Алексею Дмитричу, — они у нас непривычны-с… всего пугаются.
— Отчего же? — говорит Алексей Дмитрич, — я, кажется, не страшен! Нехорошо, молодой человек! Я люблю, чтоб у меня веселились… да!
И удаляется в обитель, чтоб не мешать общему веселью.
— А у меня сегодня был случай! — говорит Алексей Дмитрич, обращаясь к Михайле Трофимычу, который, как образованный человек, следит шаг за шагом за его высокородием, — приходит ко мне Маремьянкин и докладывает, что в уезде отыскано туловище… и как странно! просто одно туловище, без головы! Imaginez vous cela![11]
— Сс! — произносит Дмитрий Борисыч, покачивая головой.
— Но вот что в особенности меня поразило, — продолжает его высокородие, — это то, что эту голову нигде не могут найти! даже Маремьянкин! Vous savez, c’est un coquin pour ces choses-lа![12]
— Сс! — произносит опять Желваков.
— Но я, однако, принял свои меры! Я сказал Маремьянкину, что знать ничего не хочу, чтоб была отыскана голова! Это меня очень-очень огорчило! Зa ma bouleversи![13] Я, знаете, тружусь, забочусь… и вдруг такая неприятность! Головы найти не могут! Да ведь где же нибудь она спрятана, эта голова! Признаюсь, я начинаю колебаться в мнении о Маремьянкине; я думал, что он усердный, — и что ж!
Бьет одиннадцать часов; его высокородие берется за шляпу. Дмитрий Борисыч в отчаянье.
— Ваше высокородие! осчастливьте! не откажите перекусить! — умоляет он, в порыве преданности почти осмеливаясь прикасаться к руке его высокородия.
Алексей Дмитрич видимо тронут. Но вместе с тем воля его непреклонна. «У него болит голова», «он так много сегодня работал», «завтра ему надо рано выехать», и притом «этот Маремьянкин с своею головой»…
— Спасибо, господин Желваков, спасибо! — говорит его высокородие, — это ты хорошо делаешь, что стараешься соединить общество! Я буду иметь это в виду, господин Желваков!
И удаляется медленным шагом из обители.
Подсадивши как следует его высокородие в экипаж, Дмитрий Борисыч возвращается в зал и долго-долго жмет обе руки Михайле Трофимычу.
— Благодарю! — говорит он, растроганный до слез, — благодарю! если б не вы. Эй, водки! — восклицает он совершенно неожиданно.
Ночь. В доме купчихи Облепихиной замечается лишь тусклое освещение. Алексей Дмитрич уж раздет, и Федор снимает с него сапоги.
— Ну, а помнишь ли, Федор, как мы в Петербурге-то бедствовали? — спрашивал Алексей Дмитрич.
— Как не помнить? такое дело разве позабыть можно? — отвечает Федор угрюмо.
— Помнишь ли, как мы в Мещанской, в четвертом-то этаже, горе мыкали?
Федор трясет головой.
— У кухмистера за шесть гривен обед бирали, и оба сыты бывали? — продолжает Алексей Дмитрич, — а ждал ли ты, гадал ли ты в то время, чтоб вот, например, как теперича… стоит перед тобой городничий — слушаю-с; исправник к тебе входит — слушаю-с; судья рапортует — слушаю-с… Так вот, брат, мы каковы!
— Это точно, что во сне не гадал.
— То-то же!
— Хорошо-то оно хорошо, — говорит Федор, — да одно вот, сударь, не ладно.
— А что такое?
— Да вот Кшецу-то эту (Кшецынского) выгнать бы со двора следовало.
— Опять ты… тово…
— Да нечего «тово», а продаст он вас, сударь.
— Что ты вздор-то городишь! только смущаешь, дурак!
— Мне зачем смущать! я не смущаю! Я вот только знаю, что Кшеца эта шестьсот шестьдесят шесть означает… ну, и продаст он вас…
МОИ ЗНАКОМЦЫ
ОБМАНУТЫЙ ПОДПОРУЧИК
Дело было весною, а в тот год весна была ранняя. Уже в начале марта полились с гор ручьи и прилетели грачи, чего и старожилы в Крутогорской губернии не запомнят. Время это самое веселое; вид возрождающейся природы благотворно действует на самого сонливого человека; все принимает какой-то необычный, праздничный оттенок, все одевается радужными цветами. В деревнях на улице появляется грязь; ребятишки гурьбами возятся по дороге и везде, где под влиянием лучей солнца образовалась вода; старики также выползают из душных изб и садятся на завалинах погреться на солнышке. Вообще, все довольны, все рады весне и теплу, потому что в зимнее время изба, наполненная какою-то прогорклою атмосферой, наводит уныние даже на привыкшего к ней мужичка.
Однако путешествовать в это время, и особливо по экстренной надобности, — сущее наказание. Дорога уже испортилась; черная, исковерканная полоса ее безобразным горбом выступает из осевшего по сторонам снега; лошади беспрестанно преступаются, и потому вы волею-неволею должны ехать шагом; сверх того, местами попадаются так называемые зажоры, которые могут заставить вас простоять на месте часов шесть и более, покуда собьют окольный народ, и с помощью его ваша кибитка будет перевезена или, правильнее, перенесена на руках по ту сторону колодца, образовавшегося посреди дороги. Это штука самая скверная; тут припомнишь всех, кого следует, и всех мысленно по-родственному обласкаешь. Не радуют сердца ни красоты природы, ни шум со всех сторон стремящихся водных потоков; напротив того, в душе поселяется какое-то тупое озлобление против всего этого: так бы, кажется, взял да и уехал, а уехать-то именно и нельзя.
Ночью в такую пору ехать решительно невозможно; поэтому и бывает, что отъедешь в сутки верст с сорок, да и славословишь остальное время имя господне на станции.
Подобную муку пришлось испытать и мне. Промаявшись, покуда было светло, в бесплодной борьбе со стихиями, я приехал наконец на станцию, на которой предстояло мне ночевать. В подобных обстоятельствах станционный домик, одиноко стоящий немного поодаль дороги, за деревьями, составляет истинную благодать. Уехал, кажется, всего верст сорок или пятьдесят, а истомеешь, отупеешь и раскиснешь так, как будто собственными своими благородными ногами пробежал верст полтораста. Разумеется, первое дело самовар, и затем уже является на стол посильная, зачерствевшая от времени закуска, и прилаживается складная железная кровать, без которой в Крутогорской губернии путешествовать так же невозможно, как невозможно быть станционному дому без клопов и тараканов.
На этот раз на станции оказался какой-то проезжий, что меня и изумило и огорчило. Огорчило потому, что мы, коренные крутогорцы, до такой степени привыкли к нашему безмятежному захолустью, что появление проезжего кажется нам оскорблением и посягательством на наше спокойствие. Кроме того, есть еще тайная причина, объясняющая наше нерасположение к проезжему народу, но эту причину я могу сообщить вам только под величайшим секретом: имеются за нами кой-какие провинности, и потому мы до смерти не любим ревизоров и всякого рода любопытных людей, которые любят совать свой нос в наше маленькое хозяйство. Мы рассуждаем в этом случае так: губерния Крутогорская хоть куда; мы тоже люди хорошие и, к тому же, приладились к губернии так, что она нам словно жена; и климат, и все, то