живем… Человек я старый, никому не нужный, ни поробить, ни в избе посмотреть… Глазами-то плохо уж вижу; намеднись, чу, робенка — правнучка мне-то — чуть в корыте не утопила… Вот и отпустили к угоднику…
— Чай, пешком пришла, баунька? — спрашивает молодуха, покачивая головой.
— На своих все на ногах… охромела я нонече, а то как бы не сходить сто верст!.. больно уж долго шла… ох, да и котомка-то плечи щемит!
Молодуха молчит, поглядывая, пригорюнившись, на старуху.
— Чтой-то уж и смерть-то словно забыла меня, касатка! — продолжает старуха, — ровно уж и скончания житию-то не будет… а тоже хлеб ведь ем, на печи чужое место залеживаю… знобка я уж ноне стала!
— Чай, и грошика-то у тебя, баушка, нету?
— Нет, таки дал внучек грошик… Сынок-от у меня, видно, помер, так внучек в дому хозяйствует… дал грошик… как же! свечу поставить надо…
Новая толпа богомолок прерывает начатой разговор.
Всякиим грешникам
раздается в одной группе нищих…
Во всю землю он вселился,
Во весь мир он воружился,
Стали его волю творити
Власы, бороды стали брити,
Латынскую одежду носити. —
раздается в другой группе.
«Порадейте, православные! на церковное строение! святому угоднику на встретение!» — так взывает небольшой, колченогий мужичок, бойко пробираясь на своей деревяшке сквозь густую толпу богомольцев. Через плечо у него перекинута ременная перевязь, с прикрепленным к ней небольшим деревянным ящиком, в который православные опускают свои посильные жертвы.
— Здравствуйте, барин миленький! — говорит мне добрая гражданка Палагея Ивановна, встречаясь со мной.
— Здравствуйте, Палагея Ивановна! скажите, пожалуйста, отчего нищие только и поют, что про антихриста да про муки разные?
— И, барин! это уж заведенье у них такое, не замай их!
Палагея Ивановна ходит по площади с мешком медных денег и раздает их нищим и бедным богомолкам, вроде той старухи, о которой упомянуто выше. За ней плетется шестилетняя племянница с калачиком в руках и по временам отламывает от него воробьиную дачу.
— Тетонька! дать слепенькому калачика? — спрашивает она всякий раз Палагею Ивановну.
— Дай, умница, слепенький за тебя богу помолит.
И воробьиная дача, вместе с копеечкой Палагеи Ивановны, опускается в чашку убогого.
— А ведь ваша Сашенька будет предобрая, — говорю я Палагее Ивановне.
— Ничего, барин, пущай приучается.
Палагея Ивановна продолжает свой обход и всех наделяет грошиками; Сашенька тоже вынимает из узелка третий калачик и, по мере своего разумения, подражает делу благотворения своей тетки.
Есть люди, которые думают, что Палагея Ивановна благотворит по тщеславию, а не по внутреннему побуждению своей совести, и указывают в особенности на гласность, которая сопровождает ее добрые дела. Я, с своей стороны, искренно убежден, что это мнение самое неосновательное, потому что достаточно взглянуть на ее милое, сияющее добродушием и искренностию лицо, чтоб убедиться, что этой свежей и светлой натуре противна всякая ложь, всякое притворство. Если все ее поступки гласны, то это потому, что в провинции вообще сохранение тайны — вещь материяльно невозможная, да и притом потребность благотворения не есть ли такая же присущая нам потребность, как и те движения сердца, которые мы всегда привыкли считать законными? Следовательно, и она так же, как эти последние, должна удовлетворяться совершенно естественно, без натяжек, без приготовлений, без задней мысли, по мере того как представляется случай, и Палагея Ивановна, по моему мнению, совершенно права, делая добро и тайно и открыто, как придется.
Я вообще чрезвычайно люблю наш прекрасный народ, и с уважением смотрю на свежие и благодушные типы, которыми кишит народная толпа. Конечно, мы с вами, мсьё Буеракин, или с вами, мсьё Озорник, слишком хорошо образованны, чтоб приходить в непосредственное соприкосновение с этими мужиками, от которых пахнет печеным хлебом или кислыми овчинами, но издали поглядеть на этих загорелых, коренастых чудаков мы готовы с удовольствием. Я даже с гордостью сознаюсь, что когда на театре автор выводит на первый план русского мужичка и рекомендует ему отхватать вприсядку или же, собрав на сцену достаточное число опрятно одетых девиц в телогреях, заставляет их оглашать воздух звуками русской песни, я чувствую, что в сердце моем делается внезапный прилив, а глаза застилаются туманом, хотя, конечно, в камаринской нет ничего унылого.
«Grands dieux,[49] — говорю я себе, выходя из театра, — как мы, однако ж, выросли, как возмужали! Давно ли русский мужичок, cet ours mal lиchи,[50] являлся на театральный помост за тем только, чтоб сказать слово «кормилец», «шея лебединая, брови соболиные», чтобы прокричать заветную фразу, вроде «идем!», «бежим!», или же отплясать где-то у воды полуиспанский танец — и вот теперь он как ни в чем не бывало семенит ногами и кувыркается на самой авансцене и оглашает воздух неистовыми криками своей песни! Grands dieux! как мы выросли!»
Но я оставляю свои размышления до более удобного времени и продолжаю свое странствование по площади.
На бревнах, наваленных в одном углу ее, я вижу несколько странниц, севших для отдыха.
— Житье-то у нас больно неприглядное, Петровна, — говорит одна из них, пожилая женщина, — земля — тундра да болотина, хлеб не то родится, не то нет; семья большая, кормиться нечем… ты то посуди, отколь подать-то взять?.. Ну, Семен-от Иваныч и толкует: надо, говорит, выселяться будет…
— Поди, чай, старого-то места жалко? — спрашивает ее собеседница.
— Как не жалеть? известно, жалко! Кабы не нужда, так коли же от родителей без ума бежать!
— Да ноне чтой-то и везде жить некорыстно стало. Как старики-то порасскажут, так что в старину-то одного хлеба родилось! А ноне и земля-то словно родить перестала… Да и народ без християнства стал… Шли мы этта на богомолье, так по дороге-то не то чтоб тебе копеечку или хлебца, Христа ради, подать, а еще тебя норовят оборвать… всё больше по лесочкам и ночлежничали.
— Что говорить, Петровна! В нашей вот сторонке и не знавали прежде, каков таков замок называется, а нонче пошли воровства да грабительства… Господи! что только будет!
— А далече ли переселенье-то вам будет?
— Да бает старик, что далече, по-за Пермь, в сибирские страны перетаскиваться придется… Ты возьми, сколько одной дорогой-то нужи примешь!..
— А вот от нас тоже в те стороны переселенцы бывали, так пишут, что куда там хорошо: и хлеб родится, и скотинка живет…
— Так-то так, Петровна, да уж больно родителей жалко! Ведь их здесь и помянуть будет некому…
Рассказчица тяжело вздыхает, собеседница вторит ей, и разговор, по-видимому, стихает. Я говорю «по-видимому», потому что этой боли сердечной, этой нужде сосущей, которую мы равнодушно называем именем ежедневных, будничных явлений, никогда нет скончания. Они бесконечно зреют в сердце бедного труженика, выражаясь в жалобах, всегда однообразных и всегда бесплодных, но тем не менее повторяющихся беспрерывно, потому что человеку невозможно не стонать, если стон, совершенно созревший, без всяких с его стороны усилий, вылетает из груди его.
— Так-то вот, брат, — говорит пожилой и очень смирный с виду мужичок, встретившись на площади с своим односелянином, — так-то вот, и Матюшу в некруты сдали!
В загорелых и огрубевших чертах лица его является почти незаметное судорожное движение, в голосе слышится дрожание, и обычный сдержанный вздох вырывается из груди.
— А добрый парень был, — продолжает мужичок, — какова есть на свете муха, и той не обидел, робил непрекословно, да и в некруты непрекословно пошел, даже голосу не дал, как «лоб» сказали!
Воображению моему вдруг представляется этот славный, смирный парень Матюша, не то чтоб веселый, а скорей боязный, трудолюбивый и честный. Я вижу его за сохой, бодрого и сильного, несмотря на капли пота, струящиеся с его загорелого лица; вижу его дома, безропотно исполняющего всякую домашнюю нужду; вижу в церкви божией, стоящего скромно и истово знаменующегося крестным знамением; вижу его поздним вечером, засыпающего сном невинных после тяжкой дневной работы, для него никогда не кончающейся. Вижу я и старика отца, и старуху мать, которые радуются не нарадуются на ненаглядное детище, вижу урну с свернутыми в ней жеребьями, слышу слова: «лоб», «лоб», «лоб»…
— Что ж, помолиться, что ли, ты пришел, дядя Иван? — спрашивает у мужичка его собеседник.
— Да, вот, к угоднику… помиловал бы он его, наш батюшка! — отвечает старик прерывающимся голосом, — никакого, то есть, даже изъяну в нем не нашли, в Матюше-то: тело-то, слышь, белое-разбелое, да крепко таково……………….
И вся эта толпа пришла сюда с чистым сердцем, храня, во всей ее непорочности, душевную лепту, которую она обещала повергнуть к пречестному и достохвальному образу божьего угодника. Прислушиваясь к ее говору, я сам начинаю сознавать возможность и законность этого неудержимого стремления к душевному подвигу, которое так просто и так естественно объясняется всеми жизненными обстоятельствами, оцепляющими незатейливое существование простого человека. На меня веет неведомою свежестью и благоуханием, когда до слуха моего долетает все то же тоскливое голошение убогих нищих:
Лузья, болота разольются,
Древа листами оденутся,
И запоют птицы райски
Архангельскими голосами;
А ты из пустыни вон изыдешь,
Меня, мать прекрасную, покинешь!
— Нет, не покину! — готов я воскликнуть вместе с Осафьем-царевичем:
Разгуляюсь я во пустыни, во зеленой во дубраве,
Насмотрюсь во пустыни на различные светы…
Но вот раздался благовест соборного колокола; толпа вдруг заколыхалась и вся, как один человек, встала…
В третьем часу пополудни площадь уже пуста; кой-где перерезывают ее нехитрые экипажи губернских аристократов, спешащих в собор или же в городской сад, чтобы оттуда поглазеть на народный праздник. Народ весь спустился вниз к реке и расселся на бесчисленное множество лодок, готовых к отплытию вслед за великим угодником. На берегу разгуливает праздная толпа горожанок, облаченных в лучшие свои одежды.
— Марья Матвевна-с, может, вам прохладиться угодно-с? — говорит канцелярский чиновник Потешкин полной и краснощекой девице, идущей рядом с своею сухощавой родительницей.
Потешкин, рослый мужчина, одет по последней крутогорской моде; шея у него повязана желтым батистовым платком, а в руках блестит стальная тросточка, которою он эффектно помахивает. Эта тросточка стоила ему месячного жалованья, но нельзя не сознаться, что в ней Потешкин приобрел вещь действительно полезную, потому что она в некоторых местах разнимается и дозволяет ему сооружать походный стальной чубук и обжигать им губы сколько душе угодно.
— Да чем же прохладиться, Петр Никитич? — томно отвечает Марья Матвеевна, имеющая виды на руку и сердце Потешкина.
— Прохладительные разные бывают-с, можно этта в питейный сбегать, пива купить…
— Да вы уж на свой счет, Петр Никитич!
— Помилуйте-с… на что же-с! Павел Иваныч! Павел Иваныч! побереги, брат, Марью Матвевну, покуда я в питейный за пивом сбегаю!
— Преуслужливый кавалер Петр Никитич! — замечает Марья Матвеевна вслед удаляющемуся Потешкину, — вот вы бы