она медленно, как бы просыпаясь от сна.
— Русский народ благочестив — это хорошо! — ораторствует, в свою очередь, супруг ее, генерал Голубовицкий.
— Благочестие — основание всякого знания, ваше превосходительство! — замечает директор училища.
— Всякого знания! — добродушно повторяет Размановский.
— Это чувство в нем надо поддержать! — продолжает генерал, гордо озираясь.
Частный пристав Рогуля, который это озирание принимает за желание со стороны его превосходительства, чтоб где-нибудь произведен был порядок, стремглав бросается в сторону и начинает толкаться.
— Рогуля! не надо! — величественно замечает генерал.
— Тут многие есть такие, ваше превосходительство, — вступается Порфирий Петрович, — которые целые тысячи верст прошли, чтоб поклониться угоднику!
— Это весьма любопытно! — замечает генерал.
— Губерния эта самая отличная, — говорит Порфирий Петрович, — это, можно сказать, непочатой еще край…
— В одних недрах земли сколько богатств скрывается! — перебивает директор.
— Постараемся развить! — отвечает генерал.
Но вот снова понеслись из всех церквей звуки колоколов; духовная процессия с крестами и хоругвями медленно спускается с горы к реке; народ благоговейно снимает шапки и творит молитву… Через полчаса берег делается по-прежнему пустынным, и только зоркий глаз может различить вдали флотилию, уносящую пеструю толпу богомольцев.
На завалинке, у самого почтового двора, расположился небольшого роста старичок в военном сюртуке, запыленном и вытертом до крайности. Он снял с плеча мешок, вынул оттуда ломоть черного, зачерствевшего хлеба, достал бумажку, в которую обыкновенно завертывается странниками соль, посолил хлеб и принялся за обед.
— Куда бредешь, старик? — спрашиваю я, садясь возле него на завалинку.
— А вот, сударь, ко святым местам собрался, да будто попристал маленько.
Солдат очень стар, хотя еще бодр; лицо у него румяное, но румянец этот старческий; под кожей видны жилки, в которых кровь кажется как бы запекшеюся; глаза тусклые и слезящиеся; борода, когда-то бритая, давно запущена, волос на голове мало. Пот выступает на всем его лице, потому что время стоит жаркое, и идти пешему, да и притом с ношею на плечах, должно быть, очень тяжело.
— Давно ты в отставке, старик?
— А как бы вам, сударь, не солгать? лет с двадцать пять больше будет. Двадцать пять лет в отставке, двадцать пять в службе, да хоть двадцати же пяти на службу пошел… лет-то уж, видно, мне много будет.
— Тяжело, чай, тебе идти?
— Тяжелина, ваше благородие, небольшая. Не к браге, а за святым делом иду: как же можно, чтоб тяжело было! Известно, иной раз будто солнышко припечет, другой раз дождичком смочит, однако непереносного нету.
— Куда же идешь?
— И сам, сударь, еще не знаю. Желанье такое есть, чтоб до Святой Горы дойти, а там как бог даст.
Старик доел свой ломоть, перекрестился и вздохнул.
— Вот теперь кваску бы испить хорошо, — сказал он, — да отдохнуть бы, пока жара поспадет.
Подали по моему приказанию кружку квасу, к которой старик припал с видимым наслаждением.
— Ну вот, этак-то ладно будет, — сказал он, переводя дух, — спасибо, баринушко, тебе за ласку. Грошиков-то у меня, вишь, мало, а без квасу и идти-то словно неповадно… Спасибо тебе!
— Как же ты, старина, в такой дальний путь без грошиков собрался?
— Дойду, сударь: не впервой эти походы делать. Я сызмалетства к странническому делу приверженность имею, даром что солдат. Значит, я со всяким народом спознался, на всякие светы нагляделся… Известно, не без нужи! так ведь душевное дело нужей-то еще больше красится!
— Они все, ваше высокоблагородие, таким манером доверенность в человеческое добросердечие питают! — вступился станционный писарь, незаметно приблизившись к нам, — а что, служба, коли, не ровен час, по дороге лихой человек ограбит? — прибавил он не без иронии.
— Где меня грабить! я весь тут как есть! — отвечал старик и вздохнул.
— Это именно удивления достойно-с! — продолжал философствовать писарь, — сколько их тут через все лето пройдет, и даже никакой опаски не имеют! Примерно, скажем хочь про разбойников-с; разбойник, хошь ты как хошь, все он разбойник есть, разбойничья у него душа… по эвтому самому и называется он кровопийцею… так и разбойника даже не опасаются-с!
— Что его опасаться? Разбойник денежного человека любит… денежного человека да грешного! а бедного ему не надо… зачем ему бедный!
— Я так, ваше высокоблагородие, понимаю, что все это больше от ихней глупости, потому как с умом человек, особливо служащий-с, всякого случаю опасаться должон. Идешь этта иной раз до города, так именно издрожишься весь, чтоб кто-нибудь тебя не изобидел… Ну, а они что-с? так разве, убогонькие!
— Разве ты не в первый раз ходишь? — спросил я старика, дав время уняться потоку писарского красноречия.
— Нет, сударь, много уж раз бывал. Был и в Киеве, и у Сергия-Троицы был, ходил и в Соловки не однова… Только вот на Святой Горе на Афонской не бывал, а куда, сказывают, там хорошо! Сказывают, сударь, что такие там есть пустыни безмолвные, что и нехотящему человеку не спастись невозможно, и такие есть старцы-постники и подражатели, что даже самое закоснелое сердце словесами своими мягко яко воск соделывают!.. Кажется, только бы бог привел дойти туда, так и живот-то скончать не жалко!
— Эх, Антон Пименыч! все это анекдот один, — сказал писарь, — известно, странники оттелева приходят, так надо же побаловать языком, будто как за делом ходили…
— Разве ты знаешь его? — обратился я к писарю.
— Как же, ваше высокоблагородие! он тутошний, верст пятнадцать отсель жительствует.
— Тутошний я, сударь, тутошний. Только ты это не дело, писарек, говоришь про странников-то! Такая ли это материя, чтоб насчет ее, одного баловства ради, речь заводить!
— Так неужто ж и в сам-деле против кажного их слова уши развесить надобно? Они, ваше высокоблагородие, и невесть чего тут, воротимшись, рассказывают… У нас вот тутотка всё слава богу, ничего-таки не слыхать, а в чужих людях так и реки-то, по-ихнему, молочные, и берега-то кисельные…
— Кисельные не кисельные, а это точно, что ты, писарек, только по неразумию своему странников обхаиваешь… Странник человек убогой, ему лгать не по што.
— Чай, и ты, старина, не мало видал на своем веку? — спросил я.
— Как, сударь, не видать? видал довольно, видал, как и немощные крепость получали, и недужные исцелялися, видел беса, из жены изгоняемого, слыхал звоны и гулы подземные, видал даже, как озеро внезапно яко вихрем волнуемое соделывается, а ветру нет… Много я, сударь, видал!
— Порасскажи-ка, пока отдыхаешь.
— Да что, сударь, вам рассказать! расскажешь, да вы не поверите; значит, в соблазн вас ввести надо… Коли уж писарь зубы скалит, так благородному господину и подавно наша глупость несообразна покажется?
— Мне, однако ж, было бы приятно послушать тебя.
— Вот как я вашему благородию скажу, что нет того на свете знамения, которое бы, по божьему произволению, случиться не могло! Только заверить трудно, потому как для этого надобно самому большую простоту в сердце иметь — тогда всякая вещь сама тебе объявится. Иной человек ума и преизбыточного, а идет, примерно, хоть по полю, и ничего не замечает. Потому как у него в глазах и ширина, и долина, и высь, и травка, и былие — все обыдень-дело… А иной человек, умом незлокозненным, сердцем бесхитростным действующий, окроме ширины и долины и выси, слышит тут гласы архангельские, красы бестелесные зрит… Потому-то, смекаю я, простому человеку скрижаль божья завсегда против злохитрого внятнее…
— Нет, не потому это, Пименыч, — прервал писарь, — а оттого, что простой человек, окроме как своего невежества, натурального естества ни в жизнь произойти не в силах. Ну, скажи ты сам, какие тут, кажется, гласы слышать? известно, трава зябёт, хошь в поле, хошь в лесу — везде одно дело!
— Скажу, примерно, хошь про себя, — продолжал Пименыч, не отвечая писарю, — конечно, меня господь разумением выспренним не одарил, потому как я солдат и, стало быть, даров прозорливства взять мне неоткуда, однако истину от неправды и я различить могу… И это именно так, что бывают на свете такие угодные богу праведники и праведницы, которые единым простым своим сердцем непроницаемые тайны проницаемыми соделывают, и в грядущее, яко в зерцало, очами бестелесными прозревают!
Пименов на минуту задумался и потом продолжал:
— Обзнакомился я, например, в Киеве, у мощей святой Варвары-великомученицы, с некою подобною праведницей, и много мне от нее приятных слов довелось услышать. И такая это была жена благочестивая, что когда богу молилася, так даже пресветлым облаком вся одевалась и премногие радостные слезы ко всевышнему проливала. И рассказывала мне она, как однова стояла она в церкви божией, в великом сокрушении о грехах своих, а очи, будто по недостоинству своему, к земле опустила… и вдруг слышит она вблизи себя некий тихий глас, вещающий: «Мавро! Мавро! почто, раба, стужаешься! воздвигни очи свои горе и возрадуйся!» И что ж, сударь, взглянула она на алтарь, а там над самым-таки престолом сияние, и такое оттуда благоухание исходит, что и рещи трудно… Так она после этого три дня без слов как бы немая пребывала, и в глазах все то самое сияние, так что стерпеть даже невозможно! Так ведь были же тут, сударь, и другие, а никто, опричь ее, видения не удостоился! Вот оно, стало быть, и выходит по-моему, что только простое, незлокозненное сердце святыней растворяться может!
— Так, похвальбишка какая-нибудь! — сказал писарь, но Пименыч даже не обратил на него внимания и продолжал:
— Сказывала она мне также, сударь, какие чудеса от нетленных мощей преподобного Сергия Радонежского соделываются. Пришел, ваше благородие, к раке его человек некий неверующий, и похвалялся тот человек, что хоша он и нарочито не поверует, а ничего якобы от этого ему худого не сделается. И едва, сударь, он это вымолвил, как почувствовал, что у него словно язык отнялся, так что последних-то слов даже и выговорить путем не мог. Ну, тогда и подлинно уведал господин неверующий, что в мощах преподобного великая сила сокрыта, и не токмо поверовал, но и в чернецы тут же постригся, а язык стал у него по-прежнему…
— Из простых была, что ли, эта Мавра?
— Была она, сударь, из преславного града Тюменя, из мещан; родителей имела сильных и именитых, которые суету мирскую превыше душевного подвига возлюбили. Она же по стопам родителей не пошла, и столь много даже сыздетска к богу прилепилась, что ни о чем больше не помышляла, разве о том, чтобы младые свои страсти сокрушить и любить единого господа и спаса своего. Таким, сударь, родом