лошади-то и пошли шагом. Почуял, что ли, он во сне, что кони не бегут, как вскочит, да на меня! «Ах ты сякой!» да «Ах ты этакой!» Только бить не бьет, а так, знаешь, руками помахивает! Ну, я на него смотрю, что он ровно как обеспамятел: «Ты что ж, мол, говорю, дерешься, хозяин? драться, говорю, не велено!» Ну, он и поприутих, лег опять в карандас да и говорит: вот, говорит, ужо вам будет, разбойники этакие, как чугунку здесь поведут!
— Чай, постращать только!
— Чего постращать! Сам, говорит, я в эвтим месте служу, и доподлинно знаю, что чугунке здесь быть положено.
— А и то, ребята, сами мы виноваты! — вступается третий голос, — кабы по-християнски действовали, так, может, и помиловал бы бог… а то только и заботушки у нас, как бы проезжего-то ограбить!
— Ах ты голова-голова нечесаная! так ведь откуль же ни на будь надо лошадям корму-то добывать! да и хозяйка тоже платочка, чай, просит!
— Да все же надо бы по сообразности…
— Намеднись вот проезжал у нас барин: тихий такой… Ехал-то он на почтовых, да коней-то и не случилось, а сидеть ему неохота. Туда-сюда — вольных… Только и заломил я с него за станцию-то пять серебра, так он ажно глаза вытаращил, однако, подумамши, четыре серебра без гривенника за двадцать верст дал. Ну, приехали мы на другую станцию, ан и там кони в разгоне… Пытали мы в ту пору промеж себя смеяться!..
В это время входят ямщики, везшие Хрептюгина с свитою.
— Кого приволокли? — спрашивает первый голос.
— Кого привезли? черта привезли! — отвечает один из ямщиков, раздеваясь и с сердцем кидая на полати армяк и кнут.
— Разве на чай не дали?
— Дали… двугривенный на всех!
— Ой, Ванюха! купи у меня: лошадь продаю! только уж добавь что-нибудь к двугривенному-то, сделай милость!
— Ишь ты, голова, как человек-от дурашлив бывает! вон он в купцы этта вылез, денег большое место нагреб, так и на чай-то уж настоящего дать не хочет!.. Да ты что ж брал-то?
— А и то хотел толстобрюхому в рыло кинуть!
— Что ж не кинул?
— Заела меня Агашка! все говорит: платок купи, а на что купишь!
— Да кому вперед-от их везти? Пятрухе, что ли?
— Мне и есть, — отзывается Петруха.
— Смотри же ты, шажком поезжай, баловства им делать не надо! А коли фордыбачить станут, так остановись середь поля, отложи лошадей, да и шабаш!
Через два часа доедали еще извозчики гороховый кисель, а Парамоныч уже суетился и наконец как угорелый вбежал в избу.
— Кому закладывать? чья очередь? — спрашивал он впопыхах. — Господа ехать желают.
— Поспеешь! — было ему ответом.
— Ах вы черти этакие! вот вам ужо барин даст!
Но никто не трогается с места, и извозчики продолжают разговаривать о посторонних предметах. Иван Онуфрич находит себя вынужденным лично вступиться в это дело.
— Кому закладывать? — спрашивает он, выпрямляясь во весь рост.
— Поспеешь еще, господин двугривенный! — отвечает голос из толпы.
— Как ты смеешь? — кричит Хрептюгин, бросаясь вперед с протянутыми дланями.
— Не шали, руками не озорничай, купец! — говорит один ямщик.
— Что ж, разве и пообедать нельзя? — продолжает другой, — вольно ж тебе было три часа дрыхнуть здесь!
— Закладать, что ли, дядя Андрей? — спрашивает Петруха.
— Погоди, поспеет!
Иван Онуфрич весь синь от злости; губы его дрожат; но он сознает, что есть-таки в мире сила, которую даже его бесспорное и неотразимое величие сломить не может! Все он себе покорил, даже желудок усовершенствовал, а придорожного мужика покорить не мог!
— Да закладывайте же, голубчики! — говорит он умоляющим голосом.
— То-то «голубчики»! этак-то лучше будет! Ин закладай поди, Пятруха: барин хороший, по целковому на чай дает!
— Батюшка! не будет ли вашей милости грошик пожаловать! три дня, кормилец, не едала! — жалобно вопиет старуха старая, сгорбленная и сморщенная.
— Пошла, пошла прочь! — кричит Хрептюгин, чувствуя вдруг новый прилив гнева в груди, — ишь дармоедки какие со всех концов земли собрались!
ГОСПОЖА МУЗОВКИНА
Перенесемся опять на постоялый двор. На этот раз постоялый двор стоит не на почтовом тракте и не среди большого и богатого села, а на боковой, малопроезжей дороге, в небольшой и весьма некрасиво выстроенной деревне. Постоялый двор, о котором идет речь, одноэтажный; в распоряжение проезжающих отдаются в нем всего две комнаты, да и те частенько остаются праздными. В сущности, это не столько постоялый двор, сколько просторная крестьянская изба, выстроенная зажиточным хозяином для своей семьи и готовая к услугам только немногих, да и то лично знакомых ему проезжих господ и купцов. Поэтому самая отделка горниц совершенно отличная от отделки их в настоящих постоялых дворах, в которых встречаются уже дешевые обои по стенам, створчатые окна, ломберные столы и стулья под красное дерево, покрытые волосяною материей или кожей. Тут, напротив того, стены мшёные, оконницы отворяются не иначе, как вверх и с подставочкой, вместо мебели в стены вделаны лавки, которые лоснятся от давнишнего употребления; стол всего один, но и тот простой, с выдвижным ящиком, в котором всегда валяются корки хлеба. Зато в переднем углу поставлен кивот с образами, чего в щегольских и украшенных обоями постоялых дворах уже не бывает.
Но и постоялый двор, и самая дорога, на которой он стоит, как-то особенно любезны моему сердцу, несмотря на то что, в сущности, дорога эта не представляет никаких привлекательных качеств, за которые следовало бы ее любить… По всему протяжению ее идет жестокий и по местам, в полном смысле слова, изуродованный мостовник, на котором и патентованные железные оси ломаются без малейших усилий. В тех немногих местах, где тиранство мостовника исчезает, колеса экипажа глубоко врезываются или в сыпучие пески, или в глубокую, клейкую грязь. Одним словом, это именно такая дорога, от которой, при частой езде, можно поглупеть, вследствие сильных толчков в темя и в затылок. И за всю эту пытку путник ниоткуда не получает никакого вознаграждения; ничто не привлекает его взора, ничто не ласкает его уха, а обоняние поражается даже весьма неприятно. По сторонам тянется тот мелкий лесочек, состоящий из тонкоствольных, ободранных и оплешивевших елок, который в простонародье слывет под именем «паршивого»; над леском висит вечно серенькое и вечно тоскливое небо; жидкая и бледная зелень дорожных окраин как будто совсем не растет, а сменяющая ее по временам высокая и густая осока тоже не ласкает, а как-то неприятно режет взор проезжего. По лесу летает и поет больше птица ворона, издавна живущая в разладе с законами гармонии, а над экипажем толпятся целые тучи комаров, которые до такой степени нестерпимо жужжат в уши, что, кажется, будто и им до смерти надоело жить в этой болотине. И если над всем этим представить себе неблагоуханные туманы, которые, особливо по вечерам, поднимаются от окрестных болот, то картина будет полная и, как видится, непривлекательная.
А тем не менее я люблю ее. Я люблю эту бедную природу, может быть, потому, что, какова она ни есть, она все-таки принадлежит мне; она сроднилась со мной, точно так же как и я сжился с ней; она лелеяла мою молодость, она была свидетельницей первых тревог моего сердца, и с тех пор ей принадлежит лучшая часть меня самого. Перенесите меня в Швейцарию, в Индию, в Бразилию, окружите какою хотите роскошною природой, накиньте на эту природу какое угодно прозрачное и синее небо, я все-таки везде найду милые мне серенькие тоны моей родины, потому что я всюду и всегда ношу их в моем сердце, потому что душа моя хранит их, как лучшее свое достояние.
Хозяин постоялого двора, Аким Прохоров, знаком мне с детства. Хотя ему, как он сам выражается, с небольшим сто годков, однако он сохраняет еще всю свою память и бродит довольно бойко, хоть и упирается при этом руками в коленки. Теперь у него шесть сынов, из которых младшему не менее пятидесяти лет, и у каждого из этих сынов тоже свое многочисленное потомство. Если б большая часть этого потомства не была в постоянной отлучке из дому по случаю разных промыслов и торговых дел, то, конечно, для помещения его следовало бы выстроить еще по крайней мере три такие избы; но с Прохорычем живет только старший сын его, Ванюша, малый лет осьмидесяти, да бабы, да малые ребята, и весь этот люд он содержит в ежовых рукавицах.
— А Аким жив? — спросил я, вылезая из тарантаса, въехавшего в знакомый мне двор.
— Слава богу, батюшка! милости просим! — отвечал мне осьмидесятилетний Ванюша, подхватывая меня под руки, — давненько, сударь, уж не бывывали у нас! Как папынька? мамынька? Слава ли богу здравствуют?
— Слава богу, Иван.
— «Слава богу» лучше всего, сударь!
На верху крыльца встретил меня сам старик.
— Да никак это Щедринский барчонок? — сказал он, глядя на меня из-под руки.
Надобно сказать, что Аким звал меня таким образом еще в то время, когда, бывало, я останавливался у него, ребенком, проезжая домой на каникулы и с каникул в гимназию.
— Да как же ты, сударь, остепенел! видно, уж вышел из ученья-то?
— Вышел, Аким.
— Так, сударь; стало быть, на лето-то в деревню погостить собрался?
— Да, месяца с три пробуду здесь.
— Это ты, сударь, хорошо делаешь, что папыньку с мамынькой не забываешь… да и хорошо ведь в деревне-то! Вот мои ребятки тоже стороною-то походят-походят, а всё в деревню же придут! в городе, бат, хорошо, а в деревне лучше. Так-то, сударь!
— Что, у тебя комнаты-то порожние?
— Порозы, сударь, порозы! Нонче езда малая, всё, слышь, больше по Волге да на праходах ездят! Хошь бы глазком посмотрел, что за праходы такие!.. Еще зимой нештт, бывают-таки проезжающие, а летом совсем нет никого!
— Здоров ли ты, по крайней мере?
— Больше все лежу, сударь! Моченьки-то, знашь, нету, так больше на печке живу… И вот еще, сударь, како со мной чудо! И не бывало никогда, чтобы то есть знобило меня; а нонче хошь в какой жар — все знобит, все знобит!
— Ты, дедушко, и теперь бы на печку шел! — сказала молодуха, пришедшая за нами прибрать кое-что в горнице, в которую мы вошли.
— Не замай! вот маленько с барчонком побеседуем… Старинные мы с тобой, сударь, знакомые!
— Внучка, что ли, это твоя?
— Мнукова, сударь, жена… Петрушу-то моего, чай, знаешь? так вот его-то сына — мнука мне-то — жена… У меня, сударь, шесть сынов, и у каждого сына