Скачать:TXTPDF
Губернские очерки

жалость меня взяла.

— Да чего ж муж-от глядит?

— А ему что! Он в эвто дело и входить не хочет! Это, говорит, дело женское; я ей всех баб и девок препоручил; с меня, мол, и того будет, что и об мужиков все руки обшаркал… право! така затейная немчура…

— Да чего ж господа-то воргушинские на него смотрят?

— А что господа? Господа-то у них, может, и добрые, да далече живут, слышь. На селе-то их лет, поди, уж двадцать не чуть; ну, и прокуратит немец, как ему желается. Года три назад, бают, ходили мужики жалобиться, и господа вызывали тоже немца — господа, нече сказать, добрые! — да коли же этака выжига виновата будет! Насказал, поди, с три короба: и разбойники-то мужики, и нерадивцы-то! А кто, как не он, их разбойниками сделал?

— А разве и вправду разбойники?

Есть тако дело. Двадцать лет назад эта вотчина изо всех вотчин первейшая была, ну а теперь точно… Таки даже душегубы сделались, что и проезжать мимо ихней деревни опасно. А все этот управитель!

— Да управитель-то тут при чем?

— А как бы тебе это в толк дать, бабонька! Оно точно, что он словно ни при чем тут, а как вот хошь бы и тебя, примерно, ноне муж потаскал да завтра потаскал, так и тебе бы, чай, тасканцы-то приелись… Так вот и они ко всему пригляделись, да таки ли звери сделались, что прости господи! Велит ему управитель за вину сотню, что ли, отсчитать, так наказчик-то уж от себя норовит полсотни всыпать! Кровь-то у них заместо удовольствия сделалась — своего даже брата не жалкоВарвар же ведь и мужик, как его разожгут — что твой зверь!..

— Ну, а за чтоже они в ту пору Оринушку-то измучивали?

— А вот видишь, положенье у них такое есть, что всяка душа свою тоись тяготу нести должна; ну, а Оринушка каку тяготу нести может — сам видишь! Вот и удумали они с мужем-то, чтоб пущать ее в мир; обрядили ее, знашь, сумой, да от понедельника до понедельника и ходи собирай куски, а в понедельник беспременно домой приди и отдай, чего насобирала. Как не против указанного насобирает — ну, и тасканцы.

— Эко, подумаешь, бывают же на свете злодеи! Ну, а как же ты, дедушко, одумал: как же нам с ней-то быть, чтобы в ответ моему мужику не попастись?

— Я тебе сказывал уж, бабонька, что надо ее сумеречками полегоньку за околицу вынести, а по прочему как хотите! Мне-ка что тут! я для вас же уму-разуму вас учу, чтоб вреды вам какой от эвтова дела не было… Мотри, брат Нил, кабы розыску какого не случилось, — не рад будешь и добродетели своей.

Уж на что была мягка моя баба, а урезонилась, «Ин быть, говорит, дедушко, по-твоему»- А гостья-то знай на печке стонет.

— А что, тетонька? — говорит Василиса, — тошно, что ли, тебе испить хочется? Али пирожка дать поести?

А она все стонет. Дала ей баба воды испить; полежала она с часочек, ну, и вздохнула словно маленько.

— Что, тетонька, али полегше стало?

Вдруг она, знашь, взговорила, да так-то внятно, словно совсем у ней отлегло.

— А что, — говорит, — до Ерусалим-града далече отсель будет?

— Что ты! Христос с тобой, тетонька. Какой такой Ерусалим-град, мы и не слыхивали!

— А Ерусалим-град Христов, — говорит, — мне сегодни повечеру беспременно поспеть туда надоть.

И опять на печке растянулась и обеспамятела. Губы-то у ней шевелятся, а чего она ими бормочет — не сообразишь! То Ерусалим опять называет, то управительшу поминает, то «Христа ради!» закричит, и так, братец ты мой, жалостно, что у меня с бабой ровно под сердце что подступило.

— Ну, — говорю, — Василисушка, видно, кончается.

— А и то кончается, — говорит.

Помыкалась она, раба божия, таким родом с полчасика и замолчала совсем. Полез я к ней на печку — не дышит… Ну, пропала, думаю, моя головушка!

— А что, — говорю, — Василиса, — ин и взаправду старуха-то совсем замерла!

И говорю это, знашь, не то чтобы громко, а потихоньку, словно чудится мне, что за д верью кто-нибудь меня слухает! Говорю, а у самого сердие-то так и дрожжит в груде. Поставила Василиса свечку к образу, начала над старухой молитвы читать, а мне ровно не до того. И жалко-то мне и зло-то меня берет, а пуще зло. «Вот, думаю, занесли-те лешие!» И опять же и то думаю, что зачем старуху убогую обижать… Сижу, слышь, на лавке, а перед глазами-то у меня и становой мерещится, и острог, и всякая напасть. Пошел опять к дедушке Власу.

— Что, — говорю, — никак померла, дедушко!

— Ну, царство небесное, — говорит, — много убогая кресту потрудилася!

— Как же, мол, теперь мне быть-то с ней?

— А снеси, как сказывал, на гумно! На лбу-то у ней не написано, где она спала-ночевала! Заблудилась, да и вся недолга…

Пришел опять домой; жена обедать сбирает.

— Ну тебя, — говорю, — до обедов ли мне теперя! Ты мне-ка эту петлю на шею навязала!

— Бога ты не боишься, Нил Федотыч! — говорит баба, — божью тварь призрел-обогрел, а поди-ка ругаешься, словно на большую дорогу на разбой ходил!

Пришли это сумеречки; изладил я санишки; обвязали мы бауньку вожжами, чтоб не болталась, и тронулся я с нею в поле. Бегу, знашь, с санишками-то, а сам все оглядываюсь. И что я в это время муки принял — рассказать не умею. Из кажного словно окошечка голова выглядывает, даже месяц сверху светит, и тот будто смотрит: что, дескать, ты, злодей, делаешь!.. Сапожнишки-то я загодя скинул, в однех портянках пошел — и те скрипят, проклятые, словно звон по улице раздается. Бегу я это и не думаю ничего; все это одна у меня в голове дума: «Куда же, мол, это поле запропастилося! было, кажется, рукой подать, а теперь вот словно час бегу — не добегу, да и полно»… Однако прибежал-таки к гуменникам, свалил свою ношу и драло домой

Сижу я дома, а меня словно лихоманка ломает: то озноб, то жарынь всего прошибает; то зуб с зубом сомкнуть не могу, то весь так и горю горма. Целую ночь надо мной баба промаялась, ни-ни, ни одной минуточки не сыпал. На другой день, раным-ранехонько, шасть ко мне дядя Федот в избу.

— Слышал? — говорит.

— Нет, мол, не слыхал.

— У Куземки тело, говорит, по-за гумном оказалося.

— Ой ли? — говорю, а самого так и ломит лихоманка.

— Да, — говорит, — тело; сотский уж к становому угнал; да что ты словно трясешься весь?

— Да что, — говорю, — лихоманка всего истрепала: и то за всю ночь ни на минутую не сыпал… Да како же, мол, тако тело, Потапыч, оказалося?

— А старушонка кака-то, Христос ее знает! Воргушинская, сказывают робята. Только вот что чудно, парень, что лежит она, а руки-ноги у ней вожжами перевязаны… Уж мы и то хотели развязать ее да посмотреть, чьи вожжи, да сотский не пускает: до станового нельзя, говорит.

А я, знашь, в ту пору, как ее бросил на гуменнике, и развязать-то второпях позабыл… Гляжу, к обеду и становой прикатил; поволокли нас всех туда миром; сняли с нее вожжи, со старухи.

— А чьи это вожжи, ребята? — спрашивает становой, — не признаете ли?

Посмотрели робята на вожжи, посмотрели на меня.

— Нилкины вожжи, — говорят.

Я было в запирательство — так куда! Тот же Потапыч дохнуть не дал.

— Нет, брат, это, — говорит, — уж дело не следственное, чтоб кашу наварить, да потом на мир сваливать.

Подумал-подумал я; вижу, точно мои вожжи; ну, и мир, знашь, лаяться на меня зачал: вспомнили туточки, что какая-то старуха накануне по селу шаталась, что она и в избу-то ко мне заходила — как тут запрешься?

………………..

Да вот с той поры и сижу, братец ты мой, в эвтим месте, в остроге каменном, за решетками за железными, живу-поживаючи, хлеб-соль поедаючи, о грехах своих размышляючи… А веселое, брат, наше житье — право-ну!»

КАЗУСНЫЕ ОБСТОЯТЕЛЬСТВА

СТАРЕЦ

«Я старец. Старцем я прозываюсь потому, первое, что греховную суету оставил и удалился в пустынножительство, а второе потому, что в писании божественном искуснее, нечем прочие християне. Прочие християне в темноте ходят, бога только по имени знают; спросишь его «какой ты веры?» — он тебе отвечает «старой», а почему «старой» и в чем она состоит, для него это дело темное.

Родители мои исстари «християне» были; лет около сотни будет назад, еще дедушка мой бежал из Великой России и поселился в Пермской губернии на железном заводе. Жалко, сказывают, было ему с родной стороной расставаться! Известно, там наши родители в землю легли; там вся наша святыня; там гробы чудотворцев, гробы благоверных князей российских и первосвятителей православной церкви… Кому неволя от таких святых мест идти в сторону глухую, незнаемую, дикую! Стало быть, теснота была велика, коли уж перемочь было не можно.

Бежали они в те поры целыми селеньями, кто в Поморье, кто в Сибирский край. Однако хошь и дикая была эта сторона, а точно господня благодать осенила ее. Всего было довольно: и зверя лесного, и рыбы всякой, и угодий — ни в чем нужды мы не видели. А всего пуще общение и дружба между селянами была. Еще на моей памяти жили мы тут словно в райских обителях. Не было ни раздору, ни соблазну, ни пьянства; кабак и другие там заведения пошли только в недавных годах. Ну, и подлинно: не сломила сила, не сломило слово, а кабак сломил — это точно. Кои селенья богаты были, в тех теперь словно разоренье прошло: всё в кабак снесли.

Помню я свое детство, помню и родителя, мужа честна и праведна; жил он лет с семьдесят, жил чисто, как младенец, мухи не изобидел и многая возлюбил… Теперь он видит лицо создателя и молится за нас, грешных. Памятен он мне так, словно сейчас его вижу: седой и строгий, а в глазах кротость и благость господня. Как вы хотите рассудите, ваше благородие, а какая-нибудь причина тому есть, что между «мирскими» таких стариков не бывает. Весь он будто святой, и всяк, кто его видит, поневоле перед ним шапку снимет и поклонится… Почтенный был старик!

Сердце у меня сызмальства уже к богу лежало. Как стал себя помнить, как грамоте обучился, только о святом деле и помышление в уме было. Начитаешься, бывало, на ночь, какие

Скачать:TXTPDF

жалость меня взяла. — Да чего ж муж-от глядит? — А ему что! Он в эвто дело и входить не хочет! Это, говорит, дело женское; я ей всех баб и