освобождения от наук. Присутствующие подпевали и, придя в восторженное состояние, выражали свою радость зверскими криками. Однако и это мне довольно понравилось, тем больше что в промежутках разносили конфекты, фрукты, бутерброды и прохладительные напитки. Но вот запели третьи петухи, и сцена внезапно изменилась. На лицах изобразилась сосредоточенная кровожадность; руки были простерты вперед, как бы устремляясь нечто схватить и растерзать.
– Господа! начинается игра в губернии! – прогремел голос президента собрания посреди воцарившегося молчания.
«Стремиться и достигать»! – вспомнилось мне.
– В настоящее время две губернии находятся в обнаженном состоянии, – продолжал президент и назвал при этом одну губернию, в которой, при тщательном уходе, может произрастать виноград, и другую, в которой между прочими богатствами природы обитают раскольники[63].
Вся зала затрепетала.
– Чья очередь травить? – вновь возгласил президент.
– Моя! моя! – раздалось со всех сторон.
Все ринулись к возвышению, на котором стоял президент, и все вдруг заговорили. Смятение было неописанное; слышались мольбы, угрозы, упреки; одни скрежетали зубами, другие подставляли ноги, третьи падали, и вновь поднимались, и вновь падали… Постороннему человеку могло показаться, что это даже и не игра, а серьезное дело. Я насилу унес ноги.
Подозрения мои насчет посягательств на целость государства оправдались. Самовольство господ «оглашенных» в распоряжении частями империи было столь явно, что я в первый раз в жизни встревожился. Они целыми губерниями располагали с такою же непринужденностью, с какою я располагал теми из подаренных мне игрушек, которые, вследствие долговременных детских истязаний (некоторые подвергаются даже неразумному процессу сосания), делаются окончательно никуда не годными. Тем не менее, несмотря на очевидную опасность, я счел нужным предварительно прибегнуть к увещанию.
– Господа! – говорил я им, – вы не признаете наук – я охотно готов смотреть на это сквозь пальцы! Вы не видите пользы в убеждениях, и с этим я, пожалуй, могу помириться! Но я не могу допустить, чтоб вы играли нашими прекрасными губерниями, как я играю моими старыми игрушками!
С этими словами я удалился.
Как видится, я делал весьма важную уступку; быть может, я пошел бы и дальше, то есть оставил бы дело без огласки, если б благородные юноши остепенились. Но они не унимались; тайные сборища становились все более и более шумными, а крик «фить» раздавался с такою нескромностью, что многие обыватели встревожились. Тут же, как на грех, в «Московских ведомостях» появилась статья с предостерегающим характером.
Но каково было мое удивление, когда я через несколько времени получил ответ, что замеченная мною «игра в губернии» известна весьма давно и, заменяя игру в дураки, служит для благородных юношей завидным препровождением времени. Что же касается до слова «фить!», то и оно может заставить трепетать только злых и коварных, добрых же и благонамеренных должно, напротив того, укреплять в их простосердечии.
Признаюсь!!
Но делать было нечего; хоть и удивителен показался мне этот ответ, но надлежало переменить тактику. И вот тут-то я выказал те чудеса изобретательности, которым впоследствии удивлялся сам Наполеон III[65].
Я понял, что предметом моей деятельности должны быть «злые и коварные», и решился разом изловить их всех.
В этих видах я распорядился следующим образом:
Во-первых, увеличил число моих добрых товарищей в такой мере, что вскоре на каждого обывателя считалось по одному доброму товарищу[66] [12].
Во-вторых, для большей удобности, снабдил моих сподвижников кастетами и сортидебалями и каждому из них вручал по отмычке, с помощью которой можно было отпереть всякий замок.
В-третьих, приобрел несколько сподвижников женского пола, которые своими приятными манерами могли вызывать дерзкий образ мыслей.
Сделавши все это, я крикнул: «загоняй!» – и сел себе спокойно дожидаться обильного улова.
Но подобно рыбаку, раскидывающему на большое пространство дорогостоящий рыболовный снаряд и уловляющему с его помощью лишь пискаря, я должен был обмануться в моих ожиданиях. Скажу более: я не уловил и пискаря.
Как я ни напрягал мой слух, ничего не долетало до него, кроме чавканья. Казалось, все сговорилось, чтоб испортить мою карьеру. Тщетно мои сподвижники мужского пола действовали отмычками (кастеты были так дурно сделаны, что тотчас же оказались негодными), а сподвижники женского пола расточали ласки: дело всегда кончалось тем, что первых напаивали пьяными, а вторых увозили к Излеру[67].
Возникли даже сомнения в моем искусстве и опытности. «Не может быть, – писали мне, – чтобы не было ни коварства, ни злоумышлении; злодеи везде во множестве, но вы или не можете, или не хотите накрыть их…»
Не раз обращал я взоры на предводителей дворянства и постепенно разжигал их самолюбие, думая этим путем возбудить в них либеральные чувства, но постоянно встречал ответ, что самолюбивые предводители водятся только в губерниях нечерноземных!
Не меньше того занимали меня и гимназисты, которым я давал понять, что, по нынешнему образованному времени, в некоторых государствах уже не родители детей секут, а наоборот[68] [13], но они отвечали, что они бы и рады, но навряд ли родители до сего их допустят[69].
Других же элементов коварства не было.
Тогда я решился на отчаянное средство. В молодости моей[70] я читывал, что настоящие заговорщики собираются всегда по ночам и что местами сборищ, по преимуществу, бывают или старинные замки, или оставленные развалины, или, наконец, леса. Там, собравшись на полянах или под каменными сводами мрачных подземелий, они злоумышляют при свете потаенного фонаря. Но так как у нас нет ни замков, ни развалин, то я посягнул направить шаги мои в лес [14].
Я не в силах изобразить чувство священного ужаса, овладевшего мной при виде сих столетних свидетелей стольких злодеяний! Сколько ужасных тайн поверено их безмолвию! Какую прекрасную карьеру мог бы сделать тот, кому удалось бы исторгнуть хоть часть этих тайн! Я шел бодро. Звезды блистали в вышине, как бы освещая[71] картину несчетных таинственностей, которых театром служил этот лес. Всеобщее ужасное безмолвие внезапно оглашалось то пронзительным свистом хищной птицы, то яростным ревом зверя или жалобным стоном раздираемой им жертвы. По временам, между деревьями, мелькали привидения. Кто знает? Может быть, это были неоплаканные души убитых здесь жертв? Или, быть может, какие-нибудь благодетельные духи, предостерегавшие запоздалого путника от грозившей ему опасности?..
Я шел, и слезы струились из глаз моих. Я вспомнил мою мамашу и милых братьев, которые в эту самую минуту, вероятно, почивали сном невинности в своих маленьких, теплых кроватках…[72] «Что я такое? – говорил я себе, – какая ужасная судьба тяготеет надо мною? За что должен я выносить пронзительную сырость ночи, изнемогать под палящим зноем дня, освежаться лишь зефирами, выслушивать дикий рев зверей и, быть может, со временем быть ими растерзанным? Ужели я должен пасть жертвою административной таинственности?»
Имею ли я чувствительную душу и сердце, способные трепетать? Да, я доказываю это ежедневно своим кротким поведением и покорностью, с которой исполняю приказания доброй родительницы. Сверх того, я не недоступен и красотам природы. Отчего же я делаюсь свиреп и кровожаден, как только вступаю на путь таинственности? Отчего душа моя делается недоступною для жалости и сердце никаких других зрелищ не просит, кроме зрелища последних содроганий[73]. Увы! это тайна, которую не мог разгадать даже я, несмотря на то что много лет служил по секретной части…
Я был одет поселянином и для большего сходства держал в руках лукошко, как бы собирая в него грибы[74]. Таким образом, никто ничего заподозрить не мог.
Я бодро шел и прислушивался. Сначала все было тихо и никаких признаков злоумышления не примечалось. Но по мере того, как я углублялся в чащу, успех делался очевидным. Во мне заговорил внутренний голос, который всегда говорит, когда что-нибудь предвидит важное. И действительно, вскоре мой слух был поражен звуками голосов.
– Непременно надобно его уничтожить, – говорил неизвестный голос, – потому что, если мы и теперь его упустим по-намеднишнему, он нас в разор разорит!
– Нужно теперь жеребий кинуть, кому стрелять! – отвечал другой, тоже неизвестный голос.
Я остановился как вкопанный; потом, с быстротою кошки, влез на столетнюю сосну и на вершине ее устроил обсервационный пункт. Вид, который открывался передо мной, был очарователен. Прямо расстилалась небольшая полянка, блистающая изумрудами и как бы сплошь покрытая перлами росы; направо и налево сплошною стеною дремали широковетвистые дубы, как бы охраняя полянку от нескромного взора; вдали вился смеющийся ручеек, отражая в своих прихотливых извивах мириады звезд. Я был умилен: я был готов простить. Не знаю, сколько времени я плакал, покуда, наконец, чувство долга взяло верх над чувствительностью. Я взглянул вперед и увидел двух заговорщиков, стоявших в глубоком безмолвии. Оба были одеты в крестьянских одеждах; один из них держал ружье на прицеле. Прошло томительные полчаса; я почти не дышал и с трепетом прислушивался к биению моего сердца. Вдруг послышался треск, сперва отдаленный, потом все ближе и ближе. Из леса вышел громаднейший медведь из породы стервятников, но это был, разумеется, не медведь, а знаменитый принц Шарман, обращенный в медведя злым волшебником. Узнав его, я замер…
– Стреляй! – раздалось во тьме ночной [15].
– Ни с места! – вскричал я, вне себя от ужаса.
Не помню, как я не слез, а скатился с дерева и очутился около заговорщиков; не помню, как я перевязал злодеев и отвел их в часть[75]. Я был в таком энтузиазме, что сам не понимал, что делаю. Помню только, что принц плакал и обнимал меня (он вдруг из медведя сделался красивейшим принцем), называя своим спасителем.
На первом допросе злодеи, конечно, ни в чем не сознавались; но по мере того, как их секли и кормили селедками, сделались весьма откровенными. Тут я открыл столько разветвлений, что сердце мое навсегда окаменело для жалости. Тут я впервые и совершенно невольно произнес то самое слово «фить!», против которого я столько ратовал и которое охотно повторяю и теперь в важнейших случаях.
Это блистательное дело принесло мне сто тысяч рублей и утвердило мою репутацию на незыблемом основании[76]. Происшествие это как раз совпало с приготовлениями к перевороту 2 декабря, который впоследствии совершен был во Франции искусною рукою Наполеона III. Потребовалась вдруг большая масса людей, умеющих владеть кастетами и сортидебалями [16]. Я не задумался ни на минуту и по первому вызову полетел во Францию, приняв фамилию мосье Мушара [17], так как не знал подлинно, понравится ли моя выходка доброй мамаше[77]. Ловкость и разнообразие, с которыми я применял кастет, были таковы, что изумили даже графа Морни. Само собою разумеется, что я получил весьма важное место при перевороте.
За это дело я получил пятьдесят тысяч франков из собственных рук… из чьих? – чувствительное твое сердце, конечно, само подскажет тебе, добрый читатель!
Он улыбался,