т. п. Хотя же я знаю подлинно, что существуют и другие черты, но так как меня специально занимает вопрос, отчего происходят жизненные неудобства, то я и занимаюсь только теми явлениями, которые служат к разъяснению этого вопроса. Явления эти существовали не только в XVIII веке, но существуют и теперь, и вот единственная причина, почему я нашел возможным привлечь XVIII век. Если б этого не было, если б господство упомянутых выше явлений кончилось с XVIII веком, то я положительно освободил бы себя от труда полемизировать с миром уже отжившим, и смею уверить моего почтенного рецензента, что даже и на будущее время сенат, не имеющий исправной карты России, никогда не войдет в число элементов для моих этюдов, тогда как такой, например, факт, как распоряжение о писании слова «государство» вместо слова «отечество», войти в это число может. Сверх того, историческая форма рассказа представляла мне некоторые удобства, равно как и форма рассказа от лица архивариуса. Но, в сущности, я никогда не стеснялся формою и пользовался ею лишь настолько, насколько находил это нужным; в одном месте говорил от лица архивариуса, в другом — от своего собственного; в одном — придерживался указаний истории, в другом — говорил о таких фактах, которых в данную минуту совсем не было. И мне кажется, что в виду тех целей, которые я преследую, такое свободное отношение к форме вполне позволительно.
Сочетав насильственно «Историю одного города» с подлинной историей России, рецензент совершенно логически переходит к упреку в бесцельном глумлении над народом, как непосредственно в собственном его лице, так и посредственно в лице его градоначальников. «Органчик» его возмущает, «Сказание о шести градоначальницах» он просто называет «вздором». Очевидно, что он твердо встал на историческую почву и совершенно забыл, что иносказательный смысл тоже имеет право гражданственности. Что в XVIII веке не было ни «Органчика», ни «шести градоначальниц» — это несомненно; но недоразумение рецензента тем не менее происходит только от того, что я употребил не те слова, которые, по мнению его, надлежало употребить. Если б, вместо слова «Органчик», было поставлено слово «Дурак», то рецензент, наверное, не нашел бы ничего неестественного; если б, вместо шести дней, я заставил бы своих градоначальниц измываться над Глуповом шестьдесят лет, он не написал бы, что это вздор (кстати: если б я действительно писал сатиру на XVIII век, то, конечно, ограничился бы «Сказанием о шести градоначальницах»). Но зачем же понимать так буквально? Ведь не в том дело, что у Брудастого в голове оказался органчик, наигрывавший романсы: «Не потерплю!» и «Разорю!», а в том, что есть люди, которых все существование исчерпывается этими двумя романсами. Есть такие люди или нет?
Затем, приступая к обличению меня в глумлении над народом непосредственно, мой рецензент высказывает несколько теплых слов, свидетельствующих о его личном сочувствии народу. Я верю этому сочувствию и радуюсь ему; но думаю, что я собственно не подал никакого повода для его выражения. Посмотрим, однако ж, на чем зиждутся обличения рецензента.
Во-первых, ему кажутся совершенным вздором (кстати: слово «вздор», как критическое мерило, представляется мне совершенным вздором) названия головотяпов, моржеедов и проч., которые фигурируют у меня в главе «О корени происхождения». Не спорю, может быть, это и вздор, но утверждаю, что ни одно из этих названий не вымышлено мною, и ссылаюсь в этом случае на Даля, Сахарова и других любителей русской народности. Они засвидетельствуют, что этот «вздор» сочинен самим народом, я же, с своей стороны, рассуждал так: если подобные названия существуют в народном представлении, то я, конечно, имею полнейшее право воспользоваться ими и допустить их в мою книгу. Если, например, о пошехонцах сложилось в народе поверье, что они в трех соснах заблудились, то я имею вполне законное основание заключать, что они действительно когда-нибудь совершили нечто подходящее к этому подвигу. Не буквально, конечно, а в том же смысле.
Во-вторых, рецензенту не нравится, что я заставляю глуповцев слишком пассивно переносить лежащий на них гнет. На этот упрек я могу ответить лишь ссылкой на стр. 155–158[207] «Истории», где, по моему мнению, явление это объясняется довольно удовлетворительно. Я, впрочем, не спорю, что можно найти в истории и примеры уклонения от этой пассивности, но на это я могу только повторить, что г. рецензент совершенно напрасно видит в моем сочинении опыт исторической сатиры. Притом же, для меня важны не подробности, а общие результаты; общий же результат, по моему мнению, заключается в пассивности, и я буду держаться этого мнения, доколе г. Б-ов не докажет мне противного.
В-третьих, рецензенту кажется возмутительным, что я заставляю глуповцев жиреть, наедаться до отвалу и даже бросать хлеб свиньям. Но ведь и этого не следует понимать буквально. Все это, быть может, грубо, аляповато, топорно, но тем не менее несомненно — иносказательно. Когда глуповцы жиреют? — в то время, когда над ними стоят градоначальники простодушные. Следовательно, по смыслу иносказания, при известных условиях жизни, простодушие не вредит, а приносит пользу. Может быть, я и не прав, но в таком случае во сто крат неправее меня действительность, связавшая с представлением о распорядительности представление о всяческих муштрованиях. Что глуповцы никогда не наедались до отвалу — это верно; но это точно так же верно, как и то, что рязанцы, например, никогда мешком солнца не ловили.
Вообще, недоразумение относительно глумления над народом, как кажется, происходит от того, что рецензент мой не отличает народа исторического, то есть действующего на поприще истории, от народа как воплотителя идеи демократизма. Первый оценивается и приобретает сочувствие по мере дел своих. Если он производит Бородавкиных и Угрюм-Бурчеевых, то о сочувствии не может быть речи; если он выказывает стремление выйти из состояния бессознательности, тогда сочувствие к нему является вполне законным, но мера этого сочувствия все-таки обусловливается мерою усилий, делаемых народом на пути к сознательности. Что же касается до «народа» в смысле второго определения, то этому народу нельзя не сочувствовать уже по тому одному, что в нем заключается начало и конец всякой индивидуальной деятельности. О каком же «народе» идет речь в «Истории одного города»?
Обличив меня в глумлении над народом, г. рецензент объясняет и причину этого глумления. Эта причина — недостаток «юмора». Юмор же рецензент определяет следующим образом: он, «не жертвуя малым великому, великое низводит до малого, а малое возвышает до великого»; следовательно, главные элементы этого явления суть: великодушие, доброта и сострадание. Если это определение верно, то мне действительно остается признать себя виноватым. Но я положительно утверждаю, что оно неверно и что искусство, точно так же как и наука, оценивает жизненные явления единственно по их внутренней стоимости, без всякого участия великодушия или сострадания. Если б это было не так, то произошло бы нечто изумительное. Во-первых, люди не знали бы, что в написанной художником картине действительно верно и что смягчено, или скрыто, или прибавлено под влиянием великодушия. Во-вторых, тогда пришлось бы простирать руки не только подначальным глуповцам, но и Прыщам и Угрюм-Бурчеевым, всем говорить (как это советует мне рецензент): «придите ко мне все труждающиеся и обремененные», потому что ведь тут все обременены историей: и начальники и подначальные.
Но этого мало, что я нахожу упомянутое выше определение юмора неправильным и бессодержательным, — я вижу в нем глумление. По моему мнению, разделение жизненных явлений на великие и малые, низведение великих до малых, возвышение малых до великих — вот истинное глумление над жизнью, несмотря на то что картина, по наружности, выходит очень трогательная. Тут идет речь уже не о временно-великих или о временно-малых, но о консолидировании сих величин навсегда, ибо иначе не будет «юмора».
М. Салтыков
ПРИМЕЧАНИЯ
ИСТОРИЯ ОДНОГО ГОРОДА
«История одного города» — итоговое произведение 60-х годов в творчестве М. Е. Салтыкова-Щедрина. Книга была опубликована в 1869–1870 годах в «Отечественных записках» и в 1870 году вышла отдельным изданием.
Главным событием в жизни России в 60-е годы была отмена крепостного права, реформа 19 февраля 1861 года — «начало новой, буржуазной, России, выраставшей из крепостнической эпохи» (В. И. Ленин. Полн. собр. соч., т. 20, с. 174).
Необходимость ликвидации отжившего крепостного права была так настоятельна, что была признана даже правительством Александра II. «Слухи носятся, — говорил царь, — что я хочу дать свободу крестьянам; это несправедливо, и вы можете сказать это всем направо и налево; но чувство враждебное между крестьянами и их помещиками, к несчастью, существует, и от этого было уже несколько случаев неповиновения к помещикам. Я убежден, что рано или поздно мы должны к этому прийти… Следовательно, гораздо лучше, чтобы это произошло свыше, нежели снизу» («Голос минувшего», 1916, № 5–6, с. 393).
Предстоящее освобождение крестьянством ожидалось как правовое освобождение с землею. Однако по обнародовании «Положений 19 февраля», несмотря на объявление свободы, крестьяне не получили полной хозяйственной и личной независимости от помещиков. Земля была объявлена собственностью дворян, и крестьяне должны были выкупать у них жалкие наделы, оставаясь временнообязанными до заключения соглашения о выкупе.
Весной 1861 года крестьянские бунты охватили Россию. Размах крестьянского движения испугал консервативные круги и заставил революционных демократов (Н. Г. Чернышевского, в первую очередь) думать о близости народной революции, о необходимости подъема революционной сознательности масс. В 1862 году организовалось тайное общество «Земля и Воля»: его программой стал основной лозунг крестьянства (освобождение с землей), а целью — крестьянская революция.
Уже осенью 1861 года министр юстиции Панин сформулировал позицию правительства: «Предусмотрение событий требует отклонения конституционных вымыслов удержанием самодержавных начал, с твердостью и взыскательностью, что теперь еще нетрудно, пока зараза либеральности не всеобщая, но ограничивается литераторами и университетами и кроме сего небольшим числом молодых людей» (цит. по кн.: «История СССР», т. 5. М., «Наука», 1968, с. 95).
«Правительство Александра II, и «задумывая» реформы, и проводя их, ставило себе с самого начала совершенно сознательную цель: не уступать тогда же заявленному требованию политической свободы» (В. И. Ленин. Полн. собр. соч., т. 5, с. 62). Самодержавию удалось подавить революционную волну, однако угроза «народного возмущения» уже не сходила с повестки дня.
4 апреля 1866 года Д. В. Каракозов, надеясь вызвать новый подъем народного движения, совершил неудачное покушение на царя. Это послужило сигналом для резкого усиления реакционного курса самодержавия: «У нас теперь принцип и идея тождественны. Они состоят в ограждении власти… Власть рассматривается не как средство, но как цель, или право, или имущество… Мы требуем повиновения… во имя обязанности повиноваться и права повелевать», — записал в своем дневнике 25 июля 1866 года министр внутренних дел П.