Трои, которая длилась целых десять лет, несмотря на то что в числе осаждавших были Ахиллес и Агамемнон. Не лишения страшили его, не тоска о разлуке с милой супругой печалила, а то, что в течение этих десяти лет может быть замечено его отсутствие из Глупова и притом без особенной для него выгоды. Вспомнился ему по этому поводу урок из истории, слышанный в детстве, и сильно его взволновал. «Несмотря на добродушие Менелая, – говорил учитель истории, – никогда спартанцы не были столь счастливы, как во время осады Трои; ибо хотя многие бумаги оставались неподписанными, но зато многие же спины пребыли невыстеганными, и второе лишение с лихвою вознаградило за первое…»
К довершению всего полились затяжные осенние дожди, угрожая испортить пути сообщения и прекратить подвоз продовольствия.
– И на кой черт я не пошел прямо на стрельцов! – с горечью восклицал Бородавкин, глядя из окна на увеличивавшиеся с минуты на минуту лужи, – в полчаса был бы уж там!
В первый раз он понял, что многоумие в некоторых случаях равносильно недоумию, и результатом этого сознания было решение: бить отбой, а из оловянных солдатиков образовать благонадежный резерв.
На седьмой день выступили чуть свет, но так как ночью дорогу размыло, то люди шли с трудом, а орудия вязли в расступившемся черноземе.
Предстояло атаковать на пути гору Свистуху; скомандовали: в атаку! передние ряды отважно бросились вперед, но оловянные солдатики за ними не последовали. И так как на лицах их, «ради поспешения», черты были нанесены лишь в виде абриса[71] и притом в большом беспорядке, то издали казалось, что солдатики иронически улыбаются. А от иронии до крамолы – один шаг.
– Трусы! – процедил сквозь зубы Бородавкин, но явно сказать это затруднился и вынужден был отступить от горы с уроном.
Пошли в обход, но здесь наткнулись на болото, которого никто не подозревал. Посмотрел Бородавкин на геометрический план выгона – везде все пашня, да по мокрому месту покос, да кустарнику мелкого часть, да камню часть, а болота нет, да и полно.
– Нет тут болота! врете вы, подлецы! марш! – скомандовал Бородавкин и встал на кочку, чтоб ближе наблюсти за переправой.
Полезли люди в трясину и сразу потопили всю артиллерию. Однако сами кое-как выкарабкались, выпачкавшись сильно в грязи. Выпачкался и Бородавкин, но ему было уж не до того. Взглянул он на погибшую артиллерию и, увидев, что пушки, до половины погруженные, стоят, обратив жерла к небу и как бы угрожая последнему расстрелянием, начал тужить и скорбеть.
– Сколько лет копил, берег, холил! – роптал он, – что я теперь делать буду! как без пушек буду править!
Войско было окончательно деморализировано.[72] Когда вылезли из трясины, перед глазами опять открылась обширная равнина и опять без всякого признака жилья. По местам валялись человеческие кости и возвышались груды кирпича; все это свидетельствовало, что в свое время здесь существовала довольно сильная и своеобразная цивилизация (впоследствии оказалось, что цивилизацию эту, приняв в нетрезвом виде за бунт, уничтожил бывший градоначальник Урус-Кугуш-Кильдибаев), но с той поры прошло много лет, и ни один градоначальник не позаботился о восстановлении ее. По полю пробегали какие-то странные тени; до слуха долетали таинственные звуки. Происходило что-то волшебное, вроде того, что изображается в 3-м акте «Руслана и Людмилы», когда на сцену вбегает испуганный Фарлаф. Хотя Бородавкин был храбрее Фарлафа, но и он не мог не содрогнуться при мысли, что вот-вот навстречу выйдет злобная Наина…
Только на осьмой день, около полдён, измученная команда увидела стрелецкие высоты и радостно затрубила в рога. Бородавкин вспомнил, что великий князь Святослав Игоревич, прежде нежели побеждать врагов, всегда посылал сказать: «Иду на вы!» – и, руководствуясь этим примером, командировал своего ординарца к стрельцам с таким же приветствием.
На другой день, едва позолотило солнце верхи соломенных крыш, как уже войско, предводительствуемое Бородавкиным, вступало в слободу. Но там никого не было, кроме заштатного попа, который в эту самую минуту рассчитывал, не выгоднее ли ему перейти в раскол. Поп был древний и скорее способный поселять уныние, нежели вливать в душу храбрость.
– Где жители? – спрашивал Бородавкин, сверкая на попа глазами.
– Сейчас тут были! – шамкал губами поп.
– Как сейчас? куда же они бежали?
– Куда бежать? зачем от своих домов бежать? чай, здесь где-нибудь от тебя схоронились!
Бородавкин стоял на одном месте и рыл ногами землю. Была минута, когда он начинал верить, что энергия бездействия должна восторжествовать.
– Надо было зимой поход объявить! – раскаивался он в сердце своем, – тогда бы они от меня не спрятались.
– Эй! кто тут! выходи! – крикнул он таким голосом, что оловянные солдатики – и те дрогнули.
Но слобода безмолвствовала, словно вымерла. Вырывались откуда-то вздохи, но таинственность, с которою они выходили из невидимых организмов, еще более раздражала огорченного градоначальника.
– Где они, бестии, вздыхают? – неистовствовал он, безнадежно озираясь по сторонам и, видимо, теряя всякую сообразительность, – сыскать первую бестию, которая тут вздыхает, и привести ко мне!
Бросились искать, но как ни шарили, а никого не нашли. Сам Бородавкин ходил по улице, заглядывая во все щели, – нет никого! Это до того его озадачило, что самые несообразные мысли вдруг целым потоком хлынули в его голову.
«Ежели я теперича их огнем раззорю… нет, лучше голодом поморю!..» – думал он, переходя от одной несообразности к другой.
И вдруг он остановился как пораженный перед оловянными солдатиками.
С ними происходило что-то совсем необыкновенное. Постепенно, в глазах у всех солдатики начали наливаться кровью. Глаза их, доселе неподвижные, вдруг стали вращаться и выражать гнев; усы, нарисованные вкривь и вкось, встали на свои места и начали шевелиться; губы, представлявшие тонкую розовую черту, которая от бывших дождей почти уже смылась, оттопырились и изъявляли намерение нечто произнести. Появились ноздри, о которых прежде и в помине не было, и начали раздуваться и свидетельствовать о нетерпении.
– Что скажете, служивые? – спросил Бородавкин.
– Избы… избы… ломать! – невнятно, но как-то мрачно произнесли оловянные солдатики.
Начали с крайней избы. С гиком бросились «оловянные» на крышу и мгновенно остервенились. Полетели вниз вязки соломы, жерди, деревянные спицы. Взвились вверх целые облака пыли.
– Тише! тише! – кричал Бородавкин, вдруг заслышав около себя какой-то стон.
Стонала вся слобода. Это был неясный, но сплошной гул, в котором нельзя было различить ни одного отдельного звука, но который всей своей массой представлял едва сдерживаемую боль сердца.
– Кто тут? выходи! – опять крикнул Бородавкин во всю мочь.
Слобода смолкла, но никто не выходил. «Чаяли стрельцы, – говорит летописец, – что новое сие изобретение (то есть усмирение посредством ломки домов), подобно всем прочим, одно мечтание представляет, но недолго пришлось им в сей сладкой надежде себя утешать».
– Катай! – произнес Бородавкин твердо.
Раздался треск и грохот; бревна одно за другим отделялись от сруба, и, по мере того как они падали на землю, стон возобновлялся и возрастал. Через несколько минут крайней избы как не бывало, и «оловянные», ожесточившись, уже брали приступом вторую. Но когда спрятавшиеся стрельцы после короткого перерыва вновь услышали удары топора, продолжавшего свое разрушительное дело, то сердца их дрогнули. Выползли они все вдруг, и старые и малые, и мужеск и женск пол, и, воздев руки к небу, пали среди площади на колени. Бородавкин сначала было разбежался, но потом вспомнил слова инструкции: «При усмирениях не столько стараться об истреблении, сколько о вразумлении», – и притих. Он понял, что час триумфа уже наступил и что триумф едва ли не будет полнее, если в результате не окажется ни расквашенных носов, ни свороченных на сторону скул.
– Принимаете ли горчицу? – внятно спросил он, стараясь по возможности устранить из голоса угрожающие ноты.
Толпа безмолвно поклонилась до земли.
– Принимаете ли, спрашиваю я вас? – повторил он, начиная уже закипать.
– Принимаем! принимаем! – тихо гудела, словно шипела, толпа.
– Хорошо. Теперь сказывайте мне, кто промеж вас память любезнейшей моей родительницы в стихах оскорбил?
Стрельцы позамялись: неладно им показалось выдавать того, кто в горькие минуты жизни был их утешителем; однако, после минутного колебания, решились исполнить и это требование начальства.
– Выходи, Федька! небось! выходи! – раздавалось в толпе.
Вышел вперед белокурый малый и стал перед градоначальником. Губы его подергивались, словно хотели сложиться в улыбку, но лицо было бледно, как полотно, и зубы тряслись.
– Так это ты? – захохотал Бородавкин и, немного отступя, словно желая осмотреть виноватого во всех подробностях, повторил, – так это ты?
Очевидно, в Бородавкине происходила борьба. Он обдумывал, мазнуть ли ему Федьку по лицу или наказать иным образом. Наконец придумано было наказание, так сказать, смешанное.
– Слушай! – сказал он, слегка поправив Федькину челюсть, – так как ты память любезнейшей моей родительницы обесславил, то ты же впредь каждый день должен сию драгоценную мне память в стихах прославлять и стихи те ко мне приносить!
С этим словом он приказал дать отбой.
Бунт кончился; невежество было подавлено, и на место его водворено просвещение. Через полчаса Бородавкин, обремененный добычей, въезжал с триумфом в город, влача за собой множество пленников и заложников. И так как в числе их оказались некоторые военачальники и другие первых трех классов особы, то он приказал обращаться с ними ласково (выколов, однако, для верности, глаза), а прочих сослать на каторгу.
В тот же вечер, запершись в кабинете, Бородавкин писал в своем журнале следующую отметку:
«Сего 17-го сентября, после трудного, но славного девятидневного похода, совершилось всерадостнейшее и вожделеннейшее событие. Горчица утверждена повсеместно и навсегда, причем не было произведено в расход ни единой капли крови».
«Кроме той, – иронически прибавляет летописец, – которая была пролита у околицы Навозной слободы и в память которой доднесь празднуется торжество, именуемое свистопляскою…»
Очень может статься, что многое из рассказанного выше покажется читателю чересчур фантастическим. Какая надобность была Бородавкину делать девятидневный поход, когда Стрелецкая слобода была у него под боком и он мог прибыть туда через полчаса? Как мог он заблудиться на городском выгоне, который ему, как градоначальнику, должен быть вполне известен? Возможно ли поверить истории об оловянных солдатиках, которые будто бы не только маршировали, но под конец даже налились кровью?
Понимая всю важность этих вопросов, издатель настоящей летописи считает возможным ответить на них нижеследующее: история города Глупова прежде всего представляет собой мир чудес, отвергать который можно лишь тогда, когда отвергается существование чудес вообще. Но этого мало. Бывают чудеса, в которых, по внимательном рассмотрении, можно подметить довольно яркое реальное основание. Все мы знаем предание о Бабе-яге-костяной-ноге, которая ездила в ступе