Круглый год. Михаил Евграфович Салтыков-Щедрин
ПЕРВОЕ ЯНВАРЯ
В Новый год, разумеется, пришел ко мне племянник. Молодой человек лет двадцати четырех, но преспособный. У меня только в Новый год да на пасху и бывает.
— С Новым годом, дяденька.
— С новым счастьем тебя. Вареньица не приказать ли подать?
— Помилуйте, дядя, я в это время водку пью (был третий час на исходе).
— Водку? а ежели маменька узнает?
— Она уж пять лет это знает.
— Ну, водки так водки. А ежели водку пьешь, так, стало быть, и куришь. Вот тебе сигара. Рассказывай, что хорошего? с визитами кончил?
— С нужными — да; еще два-три не особенно важных осталось — те перед обедом доделать успею. А что ж вы, mon oncle,[1] не поздравляете меня?
— Не знаю с чем, оттого и не поздравляю.
— Conseiller de college[2] — сегодня и в приказах уж есть.
— Вот как это прекрасно! Поздравляю, поздравляю, мой друг! Маменьку-то уведомил ли?
— Сегодня в девять часов утра в Ниццу телеграфировал и сейчас заезжал домой — уж ответ получен. Вот и телеграмма.
Он подал листок, на котором я прочитал:
«Petersb. Znamenskaïa, 11.
Néougodoff.
Suis toute fière bénis conseiller college Vendez Russie vendez vite argent envoyez Suis à sec
Nathalie».[3]
— Однако как же это: «Vendez Russie, vendez vite» и «argent envoyez»[4] — что это значит? Неужто уж так деньги занадобились? — в недоумении остановился я.
— Очень просто: есть у нас пустошь Рускина — вот ее и надлежит продать. А на телеграфе переврали: Russie.
— Гм… какая, однако ж, можно сказать, провиденцияльная ошибка! Так вы Рускину-то продаете?
— Мы, дяденька, уж третью пустошь продаем с тех пор, как maman в Ниццу уехала. Она пишет, что пустоши — лишнее, только фигуру имения портят.
— То есть как тебе сказать?.. Конечно, пустоши — это вроде бородавки… Бывают, однако, и бородавки… А, впрочем, и то сказать: много денег в Ницце надо, особливо, ежели кто в Монте-Карло ездит! Только как бы после Рускиной-то и до Монрепо Nathalie не добралась!
— Никогда не допущу! Там прах моего отца! Вы забываете это, mon oncle!
— То-то уж попридержитесь. Стало быть, Nathalie тобой довольна! «Suis toute fière»[5] — вот они, материнские-то чувства! Цени их, друг мой! Vendez Russie, vendez vite… фу! Да, впрочем, какая бы мать и не загордилась на месте Nathalie: в твои лета — и уж почти фельдмаршал!
— Ну, до фельдмаршалов-то далеко!
— Нет, не очень. Посчитай-ка. Через год, положим, статский советник…
— Через год… impossible, mon oncle![6]
Феденька скромничал, но я очень хорошо видел, что внутренно он вполне одобряет мои предположения, и потому продолжал:
— Через два года — действительный, потом тайный, потом трещина вдоль черепа… фу, что это, однако ж, какой я вздор говорю! Нет, право, совсем не так далеко, как кажется с первого взгляда! Ну, да будущее в руце божией… Теперь-то ты как? доволен?
— Еще бы! сам генерал давеча на общем представлении объявил. Подошел, поздравил и сказал: если и на будущее время будете так продолжать, то…
Феденька остановился.
— Ну?
— И только — что ж больше! затем перешел к следующеему — и ему тоже…
— Ну, вот видишь! Стало быть, статский-то советник уж и теперь подразумевается. Продолжай, душа моя, старайся!
И маменьке утешение, да и я, дядя-старик, на тебя глядючи, порадуюсь!
И, как истинный старик, я не утерпел и воскликнул:
— Господи! давно ли! Давно ли, кажется, я от купели тебя воспринимал!
— Ровно двадцать четыре года тому назад.
— Как время-то бежит! Словно вот сейчас слышу голос Nathalie из-за двери: ради бога, Michel, не урони его! ты такой неловкий!
— Не уронили, однако?
— Бог спас! а знаешь ли, впрочем, что ведь иногда вашего брата, из нынешних, право, недурно было бы в младенческих летах с умеренной высоты уронить!
— Это за что?
— Да бойки вы очень. Мечетесь, скачете, куски ловите — сколько вы народу передавите! Ну, да что говорить об этом! Дай-ко лучше я полюбуюсь на тебя.
Я приподнял его с кресла за руки, поставил перед собой и повернул кругом.
— Без отметин! Ноги крепкие, без подседов, грудь широкая, круп, как печь, и при этом — селезенка играет!.. молодец! Дамочки-то, я полагаю, видеть равнодушно не могут! Особливо, как теперь узнают, что такой милушка — и почти фельдмаршал! Ведь ты, разумеется, и в благотворительных обществах служишь?
— Без этого, дядя, нельзя. В двух обществах секретарем, в трех — членом-соревнователем.
— Знаешь, значит, где раки зимуют?
— Не без того. Да ведь и вы, дядя, я полагаю, в свое время по части «дамочек» спуску не давали?
— Где нам, друг мой! В наше время ведь и «дамочек»-то не было. Бывали, да всё Юноны; сидит она, бывало, в опере, в бельэтаже, словно царевна в окладе, да пастильки жует — ну, и любуйся на нее снизу. А теперь пошли маленькие, юрконькие… интересны они? — Масло!
— Ну, и слава богу. Только вот говорят они много… всё говорят! всё говорят! Этого тоже в наше время не было. Вообще в наше время для тех, кто не состоял по кавалерии или не обладал громким титулом, плохо по женской части было. Только два рессурса и существовало: Кессених да Марцынкевич. Там, действительно, встречались «дамочки», но те не разговаривали. Оно, с одной стороны, конечно, недостаток словесности… но с другой стороны… Ну, дай тебе бог! дай бог!
Я обнял его и поцеловал. Но потом опять не выдержал и удивился.
— Да ведь ты едва школьную скамью оставил! Ах!
— Пять лет уж, дяденька.
— Даже немного больше. Нет, вы вот кому подивитесь — Самогитскому! Всего на один курс старше меня, а на днях уж в Погорелов послан!
— Вот, я думаю, чья маменька-то не нарадуется!
— У него, mon oncle, нет настоящей маменьки. То есть, коли хотите, она есть, но… vous concevez?[7] Он — сирота, но сирота, так сказать… государственный!
— Гм… понимаю! Эти сироты всегда… Это, дружок, и в мое время случалось. Служишь, бывало, служишь, только что местечко для себя облюбуешь — и вдруг тебе на голову… «сирота»!
— Так, и вы, значит, знакомы с этими разочарованиями?
— Я, голубчик, все знаю. Я и славы видел, и срамоты видел — все у меня на глазах прошло! Ты спроси, чего я только не видал!
— Да, говорят, интересные у вас воспоминания есть.
— Есть-таки. Бывали интересные вещи и в наше время, но, полагаю, что теперь их вдвое больше, и если б ты, например, наблюдал, то, наверное, всякого из нас, стариков, за пояс бы заткнул.
— Почему же вы так думаете?
— Да просто потому, что в наше время жизнь как-то ровнее шла, стало быть, и интересного в ней сравнительно меньше было. Подкладкой-то ей, положим, служили те же самые непредвиденность и неприкрытость, что и теперь, но люди, которые пользовались этой подкладкой, были солиднее. Они понимали, что известные жизненные условия для них выгодны, и пользовались ими, как могли; но они не дразнились, не утверждали во всеуслышание, что это те самые условия, лучше которых нет и не будет. Они знали, что такого тезиса нельзя приличным образом поддержать и что болтливость и хвастовство могут только компрометировать, но никак не защитить. Поэтому в наше время была строгость, но не было ненависти; бывали действия, суровые, неумолимые, но не было вывертов, презрения и наглости. Мрачно было, мой друг, в наше время, но хоть тем хорошо, что «питореску»[8] подлого не так много было. Живешь-живешь, бывало, в «объятьях сладкой тишины» — и ничего-то бьющего в глаза! И только когда-когда что-то шевельнется. Герой вдруг появится, который один целую армию полицейских разобьет, или такой уж мерзавец, что даже прочие мерзавцы — и те удивляются, как его земля носит. Ну, разумеется, интересно: возьмешь и запишешь.
— Так, значит, по-вашему, нынче интересных вещей больше?
— Больше, мой друг.
— Представьте, я этого никогда не замечал!
— И не заметишь, потому что ты сам среди этой суматохи живешь. А вот, если, по обстоятельствам, придется тебе от фельдмаршальства-то отказаться да к сторонке отойти, — вот тогда все эти интересности сами собой и всплывут. Будет об чем и детям и внукам порассказать.
— Не знаю. Это для меня совсем ново. Во всяком случае, я думал и продолжаю думать, что никогда мы не пользовались такой свободой, как теперь, и что в этом отношении, по крайней мере, шаг вперед, сделанный нами…
— Свободно-то, даже очень свободно — помилуй, разве я не знаю! Но непредвиденность… ах, эта непредвиденность! Представь себе, вот я стар-стар, а все-таки меня ежечасно какая-то оторопь берет. Ходишь иногда один и думаешь: вольно мне теперь, на что вольнее! Что хочу, то и делаю! И в десятую долю никогда так свободно не дышала моя грудь, как дышит нынче! И вдруг какая-то неприятная дрожь. А что, дескать, коли, по обстоятельствам, придется вверх ногами ходить?
— Но ведь это пустяки, mon oncle! вы очень хорошо понимаете, что пустяки!
— Понимаю-то понимаю, а все-таки…
— Все-таки боитесь… пустяков!
— Клянусь, боюсь. Никогда этого со мной не бывало, даже при Бироне не было — вот, брат, как я давно живу! — а нынче, как спать ложиться иду, непременно обе двери, и на парадную лестницу, и на черную, осмотрю: крепко ли заперты? И ночью не раз встанешь — послушаешь.
— Что ж, привидений вы, что ли, боитесь?
— Нет, не привидений, а вообще… «Интересного» боюсь. Думаешь иногда: что уж во мне! кажется, только и корысти, что заборы мной подпирать — а все-таки боишься!
— Ну, нет, не скромничайте! не говорите, что вами только заборы подпирать! Слыхали мы тоже про вас, слыхали-таки!
Феденька сказал это, очевидно, шутя, однако ж я все-таки обеспокоился.
— Вот видишь, и ты слышал — а я ничего не знаю. Почти ни с кем я не вижусь, а если и вижусь, то с такими же калеками, как я сам; даже водку совсем перестал пить, а все-таки чувства опасения не утратил!
— А я и вижусь со всеми, и вино и водку пью — и ничего не боюсь.
— Во-первых, ты кандидат в фельдмаршалы — не тебе, а тебя бояться приличествует. Во-вторых, ты бесстрашный. Вы все, нынешние, бесстрашные. В вас совсем нет чувства ответственности, а мы, старики, были снабжены им в излишестве.
— Но какое же тут чувство ответственности, коли вы даже водки не пьете?
— Все-таки. Вспомни, что я вскормлен непредвиденностью и, следовательно, ни на минуту не имею права позабыть об ней. Придет она, спросит, — я должен виниться. В чем виниться