mon oncle?
— Вопрос самый интернациональный и, следовательно, самый подходящий. Переходя из трактира в трактир, почему же не зайти и к хедиву перехватить? Впрочем, я очень рад, что ты нашел мой вопрос странным. Не езди туда, Федя! У нас свой пирог обширный — всем место найдется. La patŕie — avant tout.[57] И еще: à tous les coeurs bien nés que la patrie est chère!..[58] помнишь? Орудуй дома, не езди ни к хедиву, ни к Дон-Карлосу, ни к Наполеоновой вдове. Христос воскрес! поцелуемся!
Обед кончился, мы поцеловались и, обнявшись, направились в кабинет.
Я помнил, однако ж, что желал видеть у себя Феденьку совсем не для того, чтоб пожертвовать в пользу господина Дроздова четырьмя тысячами франков и чтобы выслушать два-три сомнительного свойства анекдота. Во-первых, я хотел знать, как Феденька полагает поступить с Россией в случае производства его в генеральский чин, и буде намерения его окажутся слишком жестокими, то по-родственному предостеречь; во-вторых, меня ужасно интриговало: что такое за комиссия, в которой он до того зарылся с каким-то загадочным Иваном Михайлычем, что даже для меня, своего дяди, дверь запер?
Повторяю: я литератор, и потому боюсь. Мысль, что всякая комиссия имеет в предмете непременно литературу и что все остальное, значащееся в заголовке, служит лишь для украшения этого заголовка, но, в сущности, представляет лишь повод для литературной критики, — эта мысль совсем не произвольная, но именно каждому литератору свойственная. Мне скажут, что каждая комиссия производит свой плод, осуществляемый в «Трудах» — вот, мол, и переплетенные томы «Трудов» налицо! полюбуйтесь! — но и это не разуверит меня. Мне кажется, что эти «Труды» суть не более, как результат усердного наклеивания газетных и других вырезок на картоны, а что настоящую, живую работу комиссии следует искать совсем не тут, а в тех дружеских и, по-видимому, побочных собеседованиях, которые одни и приносят практический плод. Это — собеседования случайные, бессистемные, но литература наша так болезненно чутка, что, как только запахнет в воздухе подобными собеседованиями, она как-то сама собой сожмется и вдруг из просто-езоповского тона переходит в сугубо-езоповский. И ежели вы при этом замечаете, что московские кликуши начинают выкликать всем голосом, а петербургские трудолюбцы выступают на сцену с иносказаниями и оправданиями, то это, наверное, означает, что где-нибудь кто-нибудь как-нибудь выразился…
— В какой это ты комиссии целых три месяца так усердно работал, что и доступу к тебе не было? — спросил я.
— Я занимался в последнее время в трех комиссиях, — ответил Федя, — но одна из них бездействует, за невозможностью изъяснить, в чем заключается предмет, подлежащий ее разработке; другая тоже бездействует, за недоставлением от одного из корреспондентов сведений, что разумел он, говоря, что «со времени крестьянской эмансипации отечественное земледелие вступило в знак Рака»; и, наконец, в третьей — идет теперь усиленная работа.
— А в чем же задача этой третьей комиссии?
— По первоначальному плану она должна была разрешить вопрос о мерах, которые необходимо принять на случай могущего быть светопреставления; но, с развитием работ комиссии, последовали такие неожиданные осложнения, что в настоящее время трудно даже определить, к каким разветвлениям мы можем прийти и которое из них окажется более существенным, чтобы сообщить нашим трудам окончательное направление.
— Но ведь в таком случае возможно, что и эту комиссию постигнет та же участь, как и первую?
— Нет, mon oncle, этого не будет. Мы слишком проникнуты важностью предстоящих нам задач, чтобы допустить малейшую остановку в наших изысканиях.
— А ну-ка, признавайся: наверное, и об литературе идет речь?
— В настоящую минуту могу сказать вам только одно: решено предложить господину Майкову написать, на случай светопреставления, гимн.
— Нет, я не об этом. Я об литературе… как с ней предполагается поступить?
Однако ж Феденька, очевидно, почувствовал себя неловко при этом вопросе. Он слегка заалелся, замялся и, наконец, ответил:
— Извините меня, дядя, но при настоящем положении работ комиссии я не могу ответить на ваш вопрос.
— Стало быть, что-нибудь да есть?
— И на это ничего не могу вам сообщить.
— Знаешь ли, однако, что твоя таинственность просто непристойна. Стряпаешь ты там втихомолку что-то с каким-то Иваном Михайлычем… Меня-то помилуешь ли?
— Mon oncle!
— Да ты хоть обиняком намекни, что такое ты стряпаешь! Ну, лишить, мол… Я и пойму!
— Вот видите ли, действительно… Но нет, клянусь вам, голубчик дядя, не могу!
— Следовательно, я так и не узнаю?
— Вот что, mon oncle. Через две недели будет доклад, и тогда наши члены, наверное, разболтают… В то время я явлюсь к вам и охотно сообщу все, что вы пожелаете.
На этом разговор пресекся. Я в несколько приемов пытался изложить мои мысли насчет значения литературы в жизненном процессе страны, а равно и о том, какие вредные последствия может оказать жестокое обращение с нею, но Феденька каждый раз останавливал меня восклицанием:
— После, mon oncle, после! Две-три недели — право, это недолго! — Очевидно, он опасался, чтоб я не развратил его.
. . . .
И, таким образом, день кончился для меня неудачею.
ПЕРВОЕ МАЯ
Апрель был ужасен. Это был месяц какой-то неизобразимой паники. Все вдруг замутилось, заметалось, не верило ни ушам, ни глазам. И сквозь всю эту смуту явственно проходила одна-струя: homo homini lupus.[59] Говорилось, выкрикивалось и даже печаталось нечто невероятное, неслыханное. Мало было оцепенения, в которое погрузилось общество; нашлись охочие люди, которые припомнили свои личные счеты и спешили дисконтировать их в форме извещений и угроз. Почва колебалась под ногами; завтрашний день представлялся загадкою; исчезало всякое мерило как для оценки собственных поступков, так и для оценки поступков других лиц; становилось невозможным или, по крайней мере, рискованным презирать заведомо зазорных людей. Казалось, нет уголка, в котором назойливо, не переставая, на все тоны, не звучала одна — везде одна и та же — мысль: что будет дальше? Эта бесплодная, без содержания, мысль задерживала всякую деятельность, забивала ум, чувство, волю и вызывала наружу худшие инстинкты человека, от малодушия до вероломства включительно. Люди слабодушные отыскивали на дне совести что-нибудь постыдное и держались за это постыдное, как за якорь спасения. И, в довершение всего, московские кликуши, от внутреннего ликования, словно сбесились.
В последние двадцать, двадцать пять лет чувство человечности сделало несомненные успехи в обществе — это факт, который оспорить нельзя. Может быть, оно не имеет крупных и высокоталантливых выразителей, как в сороковых годах, но оно разлилось в массе общества, обмирщилось, сделалось как бы естественной подкладкой общественных порываний и отношений. Забылось или почти забылось крепостное право (внешние его формы даже восстановить делается с каждым годом труднее и труднее), стали забываться келейный суд и патриархально-кулачная полицейская расправа, начали проявляться попытки самодеятельности; одним словом, период одичания казался близким к концу. И вдруг это самое чувство человечности, о котором думалось, что оно сделалось уже лозунгом жизни, является преступлением. Не человечность нужна, а ненависть! оскаливая зубы, печатно вопиют доктринеры бараньего рога и ежовых рукавиц… Какое время’
Само собой разумеется, что среди этой суматохи я всего менее мог рассчитывать на свидание с Феденькой. Правда, что я не раз видел, как он мелькал в наемной коляске по Невскому, но лицо его смотрело так озабоченно, что, конечно, я и претендовать не мог, чтоб он заметил меня. Однако ж однажды как-то случайно он остановил на мне свой взор, и в то же время, как я посылал ему навстречу воздушный поцелуи, он поднял правую руку и показал мне все пять перстов. Тогда я не выдержал и махнул ему, чтоб остановился.
— Кроме прежних трех, еще в пяти! — воскликнул он с торжеством, когда я подошел к экипажу.
Конечно, я недоумевал.
— В пяти… комиссиях! — пояснил он и при этом указал рукой на горло — вот, дескать, где оно у меня сидит!
— А когда же ко мне?
— Не могу и даже не предвижу. И дома почти не бываю. Одним словом — вот!
Он опять указал на горло и вдруг совсем неожиданно выпалил:
— А литература-то ваша… какова! а?
И с этими словами исчез, словно провалился сквозь землю.
Целых две недели после этой встречи я мучился. Сам по себе Феденька, конечно, не бог знает какая птица, но он — эхо, он — pique assiette[60] внутренней политики; это несомненно. Что такое он сказал? кажется, про литературу упомянул… да! Что такое случилось! от кого, от кого он слышал? Ужели приспособляется какая-нибудь связь, что-нибудь солидарное, общее?
Я вспомнил «разбойников печати» и «мошенников пера», вспомнил не потому, чтобы эти выражения, в минуту их появления, произвели на меня впечатление, а потому, что все кругом располагало к подобным воспоминаниям. В свое время эти потуги заклеймить живые силы русской литературы каким-нибудь, хоть заведомо клеветническим, но хлестким словом, казались мне просто бессильными и ничтожными, но теперь, в эти тяжелые минуты, выросли и они.
Я понимаю, впрочем, что успех, полученный некогда изобретением «нигилизма» (римский папа — и тот прельстился этим словом и в одной из энциклик, в числе прочих отщепенцев римской церкви, поименовал и «нигилистов»), не дает спать нашим этимологам — блюстителям литературной невинности. Хочется и им нечто свое придумать. Что-нибудь усугубляющее, такое, что умерщвляло бы мгновенно, без объяснений, что всюду распространяло бы ненависть и подозрение, и только их одних, злопыхательных этимологов, утешало и угобжало. Хочется… и ничего не выходит. Почему не выходит? А потому, милостивые государи, что у вас в запасе есть только бесконечная злоба, а нет ни понимания требований публики, к которой вы обращаетесь, ни талантливости в деле изобретения выдумок.
«Нигилизм» был своего рода откровением. Во-первых, эта кличка привлекала все сердца своей краткостью, а во-вторых, она дала возможность людям толпы сваливать в одну кучу всё лично для них неприятное, тревожащее, несоответствующее их личному темпераменту и т. д. Видя попытки критически отнестись к действительности, эти люди пугались, сомнительно покачивали головами и не знали, примкнуть ли им или попробовать отразить. И вот, в эти минуты сомнения, когда уж чуть было они не решились «примкнуть», явился на выручку «нигилизм». И коротко, и даже почти ясно. «Nihil» — ведь это, кажется, «ничто»? — ну, так и есть! Возьми «ничто», посей на нем «ничто», — конечно, выйдет «ничто». Прекрасно… вот это прекрасно! С тех пор эти господа успокоились и на всякий более или менее тревожного свойства запрос отвечали заранее намеченным решением: э, батюшка, это всё нигилизм!
Словом сказать, «нигилизм» — это то же самое, что некогда и столь же удачно клеймилось кличками: «фармазон» и «волтерианец». Мы,