положении человека, изгнанного из рая! Да, именно этого сорта чувство должны они испытывать, по крайней мере, на первое время. Разумеется, со временем они остервенятся, начнут и взаправду поступать независимо от «ореолов», но покуда… Вот, кажется, самый настоящий, самый достоверный «изменник», а смотришь, он нет-нет да и проврался. И воспоминания старые выплывают, и рай старинный представляется. Путает, да и все тут. Вот почему я и полагал бы: изменников принимать, но до интимности их не допускать. Припоминается мне по этому поводу следующий случай: когда я служил, то пришлось мне однажды, в разговоре с начальством по поводу одного кочующего по разным делам чиновника, выразиться: помилуйте, ваше превосходительство, ведь это свинья, а вы его по губерниям посылаете! — А вы разве свинины не едите? — спросил меня его превосходительство. — Ем-с… — Ну, и мы свиней употребляем, когда надобность предстоит… — Вот это, мне кажется, самая настоящая точка зрения на свиней: есть их можно, не нужно только, чтоб эта пища сделалась господствующею или исключительною. Подобно сему, и изменники. Например, ежели кто в былое время английскими порядками восторгался и на этом фортуну себе составил, то, ежели бы он и стал таковые внезапно порицать, следует верить ему только в половину. И не по чувству недоверия к искренности его измены, а просто потому, что он не в силах сразу совсем изменить. Фразеология у него такая уж искони образовалась, что даже среди самых искренних ругательств на английские порядки непременно что-нибудь вынырнет сочувственное им. Либо словечко не то, какое нужно, человек молвит, либо не там, где следует, курсив пустит, либо кавычками некстати оттенит — вообще, хоть и неумышленно, но пакость сделает. Итак, повторяю: принимать изменников можно, но до интимности допускать их — нельзя. Пускай прежде остервенятся. Так ли, мой друг?
— Разумеется, ежели смягчить форму, в которой вы изложили ваше замечание — признаюсь, я этой формы не понимаю, — то в нем окажется известная доля правды.
— Ну, вот видишь. Я и всегда правду говорю, а обо мне, не знаю почему, говорят, что я преувеличиваю. Стало быть, решено: изменников держать в черном теле, покуда не сбесятся… браво!
— Дядя! помнится, мы начали говорить о мужестве, а вы свели разговор…
— На изменников? да ведь это-то самое и есть разговор о мужестве, потому что все изменники именно так и начинают: надо, дескать, когда-нибудь иметь мужество… Но мужества-то, как ты прекрасно выразился, и не надо. Мужество! ах, черт их возьми! они думают, что их сейчас за это мужество в передний угол посадят и начнут настоящим малороссийским салом кормить, — и вдруг сюрприз! Извольте-ка сначала на помоях посидеть, да об мужестве-то позабыть, да заслуг-то не выставлять, а просто без затей лбом в стену стучать, как по правилам о чистосердечных раскаяниях полагается, — а потом, дескать, увидим, как с вами поступать!
— С вами, mon oncle, решительно правильную беседу вести нельзя. Вы все какие-то картины рисуете.
— Одну минутку. Скажи откровенно: у тебя нет такой идеи, чтобы комиссию устроить для начертания правил на случай чистосердечных раскаяний?
— Покуда еще бог миловал.
— А по-моему, так это с твоей стороны упущение. И ежели ты хочешь, то я тебе в этом случае помогу. В следующий раз, как мы свидимся…
— Нет, уж от «правил» увольте.
— Что так? А еще сам, месяц тому назад, говорил, что от содействия литературы не прочь.
— От содействия, но не…
— Ну-ну, бог с тобой! не будем пестрить нашу беседу эпизодами и возвратимся к первоначальному ее предмету. А впрочем, позволь еще один, последний эпизод. Ты вот не любишь их, а в сущности, что же такое вся наша жизнь, как не эпизод? Сейчас мы здесь сидим, черт знает, что едим, «а завтра — где ты, человек?». Так-то, мой друг! все в сей юдоли плача — эпизод. Иногда веселый, иногда мрачный, как придется, а настоящего, на что бы можно сослаться, об чем бы можно было с уверенностью сказать: вот каков у меня сюжет! — этого нет. Я давно это понял, и потому очень естественно, что в мою беседу так легко прорываются эпизоды. Беседа моя есть зеркало души моей, а душа моя… Однако ж довольно, а то, пожалуй, ты и в самом деле рассердишься. Душа моя! что такое душа моя? и кому какое дело до души моей? «Не могим знать» — тут и душа, и совесть, и убеждение — все! Баста! довольно об этом… Итак, ты утверждаешь, что мужество следует побоку?
— Не «побоку», а… как вы странно, однако ж, выражаетесь, mon oncle! — окончательно рассердился Феденька.
— Ну-ну, будь же и ты снисходителен к слабостям старика. Сказывай, сказывай свою мысль!
— Да ничего особенного я не хотел сказать. Я утверждаю только, что в нашем прошлом, в те исторические минуты, которые мы привыкли считать серьезными, никому и на мысль не приходило это пресловутое мужество, без которого нынче ни один коллежский регистратор шагу ступить не может. Еще не далее, как тридцать лет тому назад, кто позволил бы себе назвать мужеством простое исполнение долга?
— Так, стало быть, по-твоему, нынешняя историческая эпоха — не серьезная?
Признаюсь откровенно: формулируя этот вопрос, я поступил не совсем добросовестно, но очень ловко. Как истинно русский либерал, я ухитрился подловить моего противника на вполне непререкаемой почве. Ты, мол, хотел доказать, что достиг геркулесовских столпов, а я взял да в одну минуту тебя превзошел! Ура! И действительно, Феденька сделал вид, что не слыхал моего вопроса. К счастью, в это время нам сервировали жареную птицу, но такую птицу, такую птицу! Даже Феденька несколько минут, как очарованный, смотрел на нее и только наконец очнулся.
— Это еще что за мерзость? — обратился он к половому.
— У нас, господин, мерзостей не подают, — возразил половой, которому, по-видимому, была дорога репутация заведения. — У нас не то чтобы что, а даже сам хозяин…
— Цыц! — прикрикнул на него Феденька, а затем, обращаясь ко мне, присовокупил: — Вы слышали этот ответ, mon oncle? Скажите, откуда он пришел?
— Опять… эпизоды?
— Нет, не «эпизоды», а оттуда же, откуда идет и твое «цыц».
Но он даже ответом меня не удостоил и, к удивлению, разгрыз птицыну кость и в одно мгновенье ока обглодал ее. Потом взглянул на часы и сказал:
— Еще с полчаса я могу пробыть с вами, а потом — за работу. Будемте курить.
Мы расплатились, прошли несколько шагов по аллее, сели на скамью и закурили сигары. Он сам предложил мне какую-то чудную сигару, обернутую в свинец.
— Рекомендую, — сказал он, — эту сигару мне вчера Иван Михайлович подарил.
— А он любитель?
— Еще бы! Однажды он с Фейком в Парголовском озере купался, и Фейк стал погибать. Разумеется, Иван Михайлович его спас, и вот с тех пор… Нет, вы понимаете, mon oncle? запах-то, запах каков!
— Ну, вот и ты «эпизод» рассказал. Прекрасный запах, лучше нельзя. Так возвратимся к нашему разговору. Ты, помнится, говорил, что необходимо «подтянуть»?
— Сказал, mon oncle.
— Прекрасно. Но иногда мне сдается, что, говоря о «подтягиваниях», не все и не всегда сознают значение этого выражения. Кого, например, предполагал бы ты подтянуть?
— О! вы сами отлично знаете, об ком идет речь!
— Нет, не знаю. Кажется мне, что ты имеешь в виду любезное отечество, но так ли это — утверждать опасаюсь.
— Почему же опасаетесь?
— Да потому что… ну, просто потому, что поверить этому трудно. Помилуй, мой друг! такое обширное государство, «от хладных финских скал до пламенной Колхиды» — и вдруг ты собрался его «подтянуть»! Неужели ты сам не чувствуешь, что это бессмыслица?
— Почему же, mon oncle? почему?
— Потому, прежде всего, что бог вожжей таких не создал. Пойми меня: можно пройти по стране с огнем и мечом, можно разорить ее, испепелить, иссушить… Это будет нелепо, жестоко, по-татарски, но ежели из сего должно произойти возрождение — делать нечего, пусть так. Но… «подтянуть»! Подтянуть, согнуть в бараний рог — право, тут даже идеи никакой нет! Это только уродливые образы, которых в натуре невозможно даже воспроизвести. Ну, представь себе Россию взнузданную или в виде бараньего рога… ведь нельзя себе это представить? не правда ли? нельзя?
— Да, но ведь вы понимаете, что я говорю au figuré.[77]
— Понимаю. Но есть предметы, о которых au figuré просто непозволительно говорить. Бывают случаи, когда инословие становится поперек горла, когда от него гноем пахнет. Вспомни, голубчик! ведь Россия — твое отечество!
— И помню, mon oncle, и преклоняюсь. Но потому-то именно, что люблю Россию, и настаиваю на своем. Вы ловите меня на словах. «Подтянуть» — это действительно не совсем точное выражение — уступаю его вам. Но нельзя же, наконец, терпеть!
— Помилуйте! ужели мало примеров своеволья, неподчинения, дерзости? ужели то, что мы видим вокруг, может назваться другим именем, кроме анархии, безначалия?
— Я знаю, об чем ты говоришь, но, в то же время, искренно убежден, что ты уж чересчур охотно делаешь обобщения. Тебя поражают отдельные случаи, и ты до такой степени весь погружаешься в них, что повсюду, в самых невиннейших проявлениях человеческой подвижности, видишь нечто однородное, выходящее из одного и того же источника. Неужели ты не понимаешь, что ты не только несправедлив, но просто надуваешь самого себя, создавая напрасные обобщения и подавляя себя бременем непосильной работы?
— Нет, это не напрасные обобщения! Это действительность, наша современная горькая действительность. И ежели даже подобные случаи кажутся вам не стоящими внимания, то…
— Остановись, мой друг. Зная твое усердие, я боюсь, что ты сделаешь новую несправедливость и обвинишь меня в измене. Измены с моей стороны нет. Я просто говорю, что ты чересчур охотно обобщаешь и вследствие этого распространяешь единичные случаи чуть не на всю страну; а ты извращаешь мои слова и с помощью этой фальсификации инсинуируешь, что чуть ли я не слагаю хвалы…
— Ах, mon oncle, неужели вы могли подумать!
— Ничего я не думаю, кроме одного: что эта манера очень неприятная. Говорю тебе это откровенно, потому что ты все-таки… Неугодов! Ведь ты — Неугодов? так? ты понимаешь, как это будет дурно, если кто-нибудь скажет: а знаете ли, что Неугодов…
— Mon oncle!
— То-то, надо быть осмотрительным, голубчик! Блюсти — блюди! но не до бесчувствия — нет! Избегай дурных или неопрятных слов, ибо они могут привести к скандалу и в самом