лучшем случае произвести изумление.
— Но, право, я не понимаю, что же вы видите в моих словах дурного?
— Дурно, во-первых, то, что ты не сознаешься, что дурно выразился. Во-вторых, хоть ты и уверяешь, что выразился au figuré, но, как я уже сказал тебе, бывают предметы, относительно которых figuré не допускается. А в-третьих, тоже повторяю: невыносимо, несправедливо и даже совсем безумно так легко и бесцеремонно обобщать. Скажи, есть ли в этом смысл: ты берешь два-три факта, положим, десять, сотню, и мстишь за них — кому? — России!
— Я… мщу! никогда, mon oncle, никогда!
— То есть, конечно, не в настоящем времени: теперь у тебя еще руки коротки! но ты намечиваешься, ты создаешь себе идеалы. Ты уж серьезно подумываешь: вот, погоди! ужо, как я подрасту, я покажу, где раки зимуют! На что похоже!
— Дядя! я, конечно, неправильно употребил выражение «подтягивать», но ведь и вы… Вы прямо приписываете мне то, чего у меня и в мыслях никогда не бывало. Я просто говорю: надо принять решительные меры.
— И принимай. Смакуй эту мысль, и ежели имеешь возможность, то разглагольствуй на эту тему, предлагай, докладывай. Но оставь в покое Россию. Что тебе она сделала, за что ты ее в звериный образ пожаловал? за что ты с таким злорадством выискиваешь местечко, куда бы ее почувствительнее кольнуть?
— Совсем я не ищу этого; напротив, искренно желаю спасти, оберечь…
— Исцелись лучше сам, а не спасай то, что в спасениях твоих не нуждается. Сам же ты на каждом шагу утверждаешь, что эти «превратные толкования», которые так тебя беспокоят, не имеют корня в массах, что массы им не сочувствуют и что это еще больше выдает их головой, так зачем же ты, пользуясь сим случаем, массы-то эти собираешься «подтянуть»?
— Ничего я относительно масс не имею. Массы у нас добрые — я знаю это.
— Знаешь, а в то же время изнемогаешь под бременем фантастических мероприятий. И именно общих мероприятий, захватывающих возможно обширнейшую область. Разве я не читаю на твоем лице: непременно надобно, чтоб каждый знал, что Кузьку Кузькой зовут!.. за что?
— И это — только предположение с вашей стороны, и ничего больше. Ни об каком «Кузьке» я никогда не думаю — даже этого термина совсем не знаю, — а думаю и утверждаю, что решительные меры все-таки необходимо принять.
— Но в этом-то и опасность, что ты утверждаешь, нимало не подозревая, что твои решительные меры совсем не туда попадут, куда ты метишь или предполагаешь метить, а все мимо и мимо. Но и не на пусто попадут — нет, а произведут беспокойство и тревогу именно в той самой среде, которую ты собрался спасти. Впрочем, в строгом смысле, я не могу даже поставить тебе это в вину, потому что ты мыслишь вполне согласно с традициями. Мы, русские, всегда оказывались бессильными, когда нужно было указать на действительно больное место. Но зато никто свободнее нас не плавал в океане так называемых общих мероприятий. Оно и легко и лестно. Во-первых, плыви, куда хочешь — нигде пути не заказаны; во-вторых, бей направо, бей налево — авось и подвернется виноватый, а в-третьих, как же не лестно: мозгов не утруждаешь, а между тем воочию видишь, как в сердцах водворяется спасительный страх.
— Ну, лестного-то немного, положим.
— Нет, лестно, даже очень лестно. Помилуй! ты гарцуешь, а Кузьки — без шапок в спасительном страхе обретаются… какой картины еще лучше желать!
— Ах, дядя, дядя! что ж делать, коли других средств нет!
— Оттого и средств нет, что мы искони думаем, как бы полегче да попроще преуспеть. А ты коли хочешь новую эру в сфере мероприятий наметить, то рассуждай так: я желаю достигнуть того-то и того-то (так и начинай с подробного определения твоих желаний, а не с того, что у меня, дескать, руки чешутся), следовательно, обязываюсь в этом смысле потрудиться, а не бежать куда глаза глядят.
— Зачем же дело стало! потрудитесь вы, mon oncle!
Замечание это было не лишено язвительности и застало меня несколько врасплох. Но, разумеется, в конце концов я таки нашелся.
— Ты опять к инсинуациям прибегаешь, любезный друг, — сказал я, — сейчас только я объяснил тебе, как это неприлично в частной беседе, а ты уж и позабыл. Нехорошо это, даже коварно. Я к тебе обращаю мою речь, к тебе, к человеку, до краев переполненному проектов об упрочении твоей карьеры, тебе говорю: потрудись! — а ты предательски перевертываешь мою речь и говоришь: потрудись сам! И говоришь, зная, что моя песня спета, что мне и жить-то противно, что я ни о чем так охотно не думаю, как о том, чтоб уйти, стушеваться, исчезнуть… Ах, молодой человек, молодой человек! из молодых, да ранний!
— Да ведь я, дядя, по-родственному. Вижу, что вы критикуете, — вот я и заключил: может быть, mon oncle и потрудиться не прочь?
— Я ничего не критикую, а лично тебе говорю: стыдись! Извини, любезный друг, я тоже по-родственному!
Феденька ни слова не ответил на мою резкость (по-видимому, он даже не обиделся ею), а только с беспечным видом помахал в воздухе тросточкой и потихоньку, сквозь зубы, пропел:
A Provin
Trou-la-la-la…
On récolte des roses
Et du jasmin
Trou-la-la-la…
Et beacoup d’autres choses.[78]
— Понимаю, — сказал я, — ты хочешь дать мне понять, что мои иеремиады так же стары, как эта песенка. Что нынче в Демидроне уж совсем другие песни поют… Но уверяю тебя, что критики мои вовсе не так устарели, как это кажется.
Но Феденька и на этот раз, вместо ответа, пропел:
Et j’frotte, et j’frotte et allez donc!
II vient trop de monde dans la maison![79]
— И эту песенку я знаю, — сказал я, — и знаю целое поколение таких, как ты, которое воспитывалось на подобных песенках. Когда одни гривуазные песни на уме, тогда, конечно, кажется, что на свете все распутывается легко.
— Послушайте, mon oncle! ужели вся эта материя стоит того, чтоб из-за нее огорчаться и говорить обидные слова!
— Разумеется, стоит. Ведь ты карьерист, пойми меня, Христа ради! Если б ты не был уверен в успехе, я бы не тратился на слова. Но ты уверен в себе и в то же время совершенно серьезно лелеешь подтягивательные идеалы, забывая, что они гораздо старее даже тех песенок, которые ты сейчас пропел. Надо же поколебать в тебе это убеждение! надо же высказать тебе, что подобные идеалы ни процветания, ни преуспеяния никогда не производили. Надо, чтоб ты понял, что на свете существуют не две только разновидности: человек-начальник и человек-бунтовщик, но есть еще средний человек, трудящийся и скромный, человек, который предпочитает спокойствие беспокойству, свободу стеснению, потому что видит в спокойствии и свободе единственную ограду своей личности и своего труда. Вот этого-то среднего человека и не следует тревожить.
— Даже если он принадлежит к числу сочувствователей?
— Умоляю тебя, не говори неопрятных слов! «Сочувствователь» — это одна из самых пакостных кличек, каких множество сочинено в последнее время и начертано на стенах ретирадных мест. Она придумана с тем, чтобы клеймить людей, не совсем утративших чувство человечности, и это придает ей еще более отвратительный смысл. К счастью для человечества, на свете больше добрых людей, нежели злых, больше чистых сердцем, нежели змееподобных ретирадников. Но как ты думаешь, однако ж, весело ли этим людям видеть, как на них перстами указывают?
— C’est la fatalite, mon oncle[80] вот все, что могу вам на это сказать.
— Подумай, однако ж! какое может быть преуспеянье, когда ты об том только мечтаешь, как бы хорошенько испугать? какая может быть производительность, когда «средний человек» (он же и, несомненно, производительный) будет ежемгновенно видеть перед собою тебя, мелькающего, сверкающего, помахивающего, потрясающего…
— И оглашающего стогны непечатными словами… я знаю это, mon oncle! знаю наизусть, но и за всем тем остаюсь при своих убеждениях…
— Выражающихся в одном слове «подтянуть» — помилуй! разве это убеждение?
— Ну, там как хотите, а я знаю, что у меня есть убеждения, и знаю, в чем они состоят. И поверьте, не ошибусь.
— Эй, Федя, не ошибись! Не вечно ведь будут проповедовать, что крестьянская реформа есть источник всех зол, что суд присяжных — злонамеренная комедия, что свободная печать — вертеп мошенников пера, что человечность равна сочувствию… Нынче это, конечно, в моде, но завтра, быть может, и выйдет из моды.
— А ежели ошибусь, так и отвечу. Нынче мы все так настроены. Согласитесь, что иначе не было бы конца ерунде.
А ерунда всего опаснее, и надо во что бы то ни стало выбраться из нее. Согласны?
— Согласен, что в ерунде мало хорошего, но знаешь ли, по совести говоря, у меня сердце все-таки больше лежит к ерунде, нежели к неуклонному шествию.
— У всякого свой вкус. Однако ж я с вами заболтался, mon oncle. Семь часов, пора и за работу. До свидания; надеюсь, что вы на меня не в претензии?
— Помилуй, дружок, за что? Вот ты на меня… ах, да скажи же, пожалуйста, как maman? давно ты не получал от нее писем?
— Вчера получил. Пишет, что здорова и собирается сюда.
— Вот как!
— Да; но признаюсь, я все еще сомневаюсь. Боюсь, как бы она, вместо Петербурга, не очутилась в стране зулусов, в качестве сестры милосердия при принце Наполеоне.[81] Во всяком случае, ежели она приедет — мы ваши гости, mon oncle. A bientôt et sans rancune.[82]
С этими словами он пожал мне руку и побрел вдоль по аллее к выходу.
ПЕРВОЕ ИЮЛЯ
Почти весь июнь я посвятил семейным радостям.
Это было утром; часов около двух раздался звонок.
Выхожу; вижу, в гостиной расположилась дамочка. Маленькая, но уже слегка отяжелевшая, рыхлая; с мягкими, начинающими расплываться чертами лица, с смеющимися глазками, с пышно взбитым белокурым ореолом вокруг головки. Но сколько было намотано на ней всяких дорогих ветошек — это ни в сказке сказать, ни пером описать. Вероятно, она не меньше трех часов сряду охорашивалась перед целым сочетанием зеркал, прежде нежели явиться во всеоружии. При моем появлении дамочка устремилась ко мне, но, видя, что я ее не узнаю, остановилась в горестном недоумении.
— Cousin![83] стало быть, я очень подурнела, если ты меня не узнаешь! — вылетело горестное восклицание из ее крепко схваченной корсетом груди.
И в один миг две крошечные слезки затуманили крошечные глазки.
Да, это была Nathalie. Все та же маленькая, с тем же вопрошающим и как бы изумленным личиком, с теми же порывистыми, почти необъяснимыми телодвижениями. Та же,