да не та. Что же, однако, случилось с нею? Точно кто-нибудь, проходя мимо этой еще не так давно тому назад свеженарисованной картинки, неосторожно задел рукавом и слегка затушевал мягкие очертания.
— Nathalie! голубушка моя! Ну, разумеется… разумеется, это ты! — воскликнул я в умилении, — но как ты могла подумать, что подурнела! Подурнела… ты!
Две новые слезки блеснули в крошечных глазках, но это были уж слезки радости.
— Не только не подурнела, — продолжал я, — но даже удивительно как похорошела! Пополнела, выражение какое-то приобрела… Ах, милая, милая! наконец!
Она жадно вслушивалась в мои похвалы и, вся переполненная счастием, крепко сжимала мою руку.
— А помнишь, cousin, как мы однажды заблудились в саду, в куртине? Какой ты был тогда… дурной! — вдруг совсем неожиданно вспомнила она и — о, неисповедимые глубины женского сердца! — кажется, даже застыдилась.
Это произошло ровно тридцать два года тому назад. Ей было с небольшим пятнадцать лет (почти невеста), мне — двадцать три года. В то время я был ужаснейший сорвиголова — просто, как говорится, ничего святого. Увижу хорошенькую дамочку или девочку и сейчас же чувствую, как все внутри у меня поет: rien n’est sacré pour un sapeurrrrre![84] Я помню, я гостил у tante Babette[85] (так звали Наташину maman, тоже куколку); однажды, гуляя с Наташей по дорожкам сада, мы бегали, перегоняли друг друга и, бегая и перегоняясь, все забирали влево да влево. И вдруг очутились бог знает где, в совсем диком месте, среди четырех кустов.
— Где мы? — спросила Наташа взволнованная.
Я помню: я обнял ее, поцеловал, погладил по головке и… вывел на правый путь!! Однако весь остальной день после этого Наташа ходила несколько томная и удивительно-удивительно нежная…
Я думал, что она давно об этом забыла, как забыл и я сам, а оказывается, что она помнила, всегда помнила. И не только помнила, но хранила секрет, не говорила ни maman, ни мужу, штабс-ротмистру Неугодову. О благодарное женское сердце! Только ты можешь с таким благоговейным упорством хранить память о заблуждении среди четырех кустов!
И теперь, как тогда, я обнял ее, поцеловал и погладил по головке — все как тогда. И, обнимая, чувствовал, как на моей груди чуть слышно поскрипывает ее корсет…
— Милая, милая! — повторил я в восхищении, — о, если бы!..
Я хотел сказать: о, если бы мне не было пятидесяти пяти лет! но вспомнил, что ежели из пятидесяти пяти вычесть восемь, то это все-таки составит ровно сорок семь лет, возраст очень и очень не маленький, — и замолчал.
— У кого ты заказываешь корсеты? — спросил я ее.
— У Lavertujon, Paris, rue… numéro…[86] — заспешила она, — a что?
— Изумительный!
— Ах, ты не можешь себе представить, какие это корсеты! Я совсем, совсем не чувствую, есть ли на мне корсет или нет!
— Изумительно! Но все-таки скажу: охота вам, таким «душкам», кирасирские доспехи на себя надевать!
— А ты все такой же дурной, как тогда… помнишь?
Она опять застыдилась и погрозила мне пальчиком. Я не выдержал, поймал этот пальчик и поцеловал… Душка-пальчик! плутишка-пальчик!
Я вспомнил окончательно… все как было. Вспомнил и смотрел на нее с восхищением. Да, это она, это моя «куколка», несмотря на то, что пополнела и налилась больше чем нужно, чтобы быть à point.[87] Она никогда и не переставала быть куколкой, а только постепенно зрела и, наконец, совсем поспела, сделалась куколкой, вполне сформировавшеюся, способной переносить вояжи и даже некоторые — конечно, небольшие — огорчения. В последний раз, как мы виделись, в ней все еще замечались признаки чего-то несовершенного, сделанного на живую нитку. Но теперь ничего подобного уже не было: нитки от времени заплыли, все уставилось на своем месте, улеглось. Вышла куколка на диво, с ответом без починки на сколько угодно лет.
И что всего приятнее, у этих куколок всегда все принадлежности в уменьшительном. Нет ни руки, ни ноги, ни носа, ни рта, а ручка, ножка, носик, ротик. Это делает речь чрезвычайно учтивою. И притом: ручка-душка, ножка-плутишка, носик-цыпка, ротик-розанчик. А грудка — так это даже сказать нельзя, что это такое! Точь-в-точь малюсенькое гнездышко, в котором сидят два беленьких голубочка и тихонько под корсетом трепещутся! Ах!
— А помнишь, Наташа, — воскликнул я, — как, бывало, твой Simon[88] возьмет тебя в охапку и унесет неведомо куда… знаешь ли, ведь это было отчасти даже скандально!
— Ах, не вспоминай… я так была тогда счастлива! И опять две слезки.
— А ты как? — спохватилась она, — все такой же… дурной?
Очевидно, что лексикон ее был не разнообразен. Но и это опять-таки мило. Она знает, что она куколка и что les messieurs[89] любят куколок совсем не за лексикон. Они любят потому, что они… дурные. Это слово запало в ее голову, и она повторяет его, как повторяла и ее куколка-maman. Они дурные, но, вместе с тем, они и милые, хотя об этом не принято говорить, а можно только по секрету думать. И maman ее по секрету так думала, и в доказательство, что les messieurs бывают и милые, большая куколка произвела на свет маленькую куколку. Дурные и милые — весь круг ее мыслей тут, а в то же время и весь лексикон. Ужели это не трогательно?
— Ну, что обо мне говорить! — ответил я, — нет, ты лучше вот что скажи: где ты это платьице шила?
— У Worth… я всегда у него, весь туалет делаю. Ах, он такой милый! Et gentleman — jusqu’au bout des ongles![90] Когда он снимает мерку, я всегда хохочу. А тебе нравится это платье?
Она инстинктивно встала, подошла к зеркалу, посмотрелась спереди, отошла, потом повернулась, опять отошла, оглянулась и поправила сзади складочку.
— Не правда ли, хорошо?
— Восхитительно!
— И что ужасно приятно: я почти совсем не чувствую, что я одета. А впрочем, это достается не легко, потому что он (Worth) ужасно как строг! Когда он снимает мерку или примеривает — это целый урок… Он командует, à la lettre[91] командует. Представь себе, не позволяет дышать: tâchez de ne plus respirer… parfaitement! oui, c’est ça![92] Приказывает принимать всевозможные позы: mélancolique, suppliante, impérieuse…[93] заставляет поднимать руки… И это… иногда без рукавов!
— Ах!
— Да, и мне ужасно было в первый раз страшно. Но потом привыкла — и ничего!
— Ну, а перчатки где берешь?
— Перчатки — у Boivin,[94] шляпки — у Coralie.[95] Ну, посмотри: разве можно сказать, что это — шляпка?
Она опять подошла к зеркалу и повернулась перед ним.
— Какая это шляпка! Это — воздушное безе! Это «шпанские ветры»… помнишь, у вас был повар Кузьма — как он отлично «шпанские ветры» приготовлял!
— Ах, Симон так любил это пирожное!
— И это пирожное, и тебя…
— Нет, он любил еще Милэди! помнишь, у нас рыженькая лошадка была, еще я верхом на ней всегда ездила? Еще однажды я так неловко свалилась?
— Помню, помню! Стало быть, три вещи Симон любил: «шпанские ветры», кобылку и тебя. Все вместе это составляет ваши семейные les pieux souvenirs.[96] Но ножки твои, Наташа? Я непременно хочу твою ножку видеть!
Она слегка сжалась, молвила: ах, ты все такой же… дурной! но ножку все-таки показала… Ах, это была ножка!!
— Прелесть! — воскликнул я от глубины души, — и как обута — восхищенье!
— Да, но это уж не в Париже, — заметила она очень серьезно, — туфли и ботинки мне Теодор отсюда присылал от Auclair.[97]
— Вот как! Что ж, впрочем, это и резонно. Я и сам: вино от Рауля беру, но балыки… о, балыки непременно надо в Москве на монетном дворе покупать… янтарь!
Упоминание о балыке, по-видимому, подействовало на нее возбудительно, потому что она инстинктивно потерла ручкой корсет в том месте, где даже у куколок предполагается желудочек. Куколка куколкой, а покушать тоже хочется.
— Покушать захотелось? — спросил я, — пожалуйста, не церемонься! приказывай!
— Да… крылышко… если можно! — прошептала она стыдливо.
— Зачем крылышко? котлеточку? бифштекцу?
Я поспешно распорядился, и через полчаса мы уже сидели за столом.
— Наташа! как тебе угодно, а я сяду поближе, рядышком. Помнишь, как в тот день? Утром мы заблудились, а за обедом, как ни в чем не бывало, сидели рядышком.
— И ты… ах, какой ты тогда был!
— Сорвиголова? Гм… я и теперь… А впрочем, нет — что уж теперь! Самая малость во мне теперь осталась, да и то больше вроде как напоминание…
— Ах, бедненький!
— Да, но тогда… тогда я действительно… Больших усилий мне стоило, чтоб вывести тебя… на правый путь! Ах, какие это были минуты!
Наташа глубоко-глубоко вздохнула, потом вдруг приподнялась и поцеловала меня в лоб.
— Это тебе за то, что ты помнишь… дурной!
— Не только это помню, но даже и еще многое вспомнил. Помнишь, в тот день у вас за обедом подавали суп-рассольник из цыплят, a maman положила тебе в тарелку пупочек?
— Ах, я обожала пупочки!
— Да, ты любила их, но, несмотря на это, зная, что я тоже люблю пупочки, и повинуясь влечению сердца, ты взяла и переложила пупочек в мою тарелку… я никогда, никогда этого не забуду!
— Но знаешь ли ты, что maman заметила это и после обеда ужасно меня забранила?
— Ужели? и ты скрыла от меня это!
— Зачем говорить! Я знала, что это тебя огорчит.
— Из-за меня пострадала! Нет, воля твоя, а я не могу. Я еще раз поцелую тебя за это!
И поцеловал.
Таким образом пролетело полчаса; но к концу этого срока les pieux souvenirs начали истощаться. Истощались, истощались и вдруг совсем иссякли. Был даже такой страшный момент, когда мне показалось, что я зевнул. К счастию, Наташа не заметила моей невежливости, потому что она в это время отвернулась… тоже чтобы зевнуть. Но вдруг она оживилась.
— А ведь я об чем-то сбиралась тебя попросить… ах, какая я глупенькая! об главном-то чуть-чуть не позабыла! Ты Филофея Иваныча помнишь?.. ах, ну да того самого Филофея Иваныча, который при Теодоре был воспитателем?
— Совсем он уж не такой длинный… ты всегда, cousin, преувеличиваешь! Конечно, у него рост…
— Ну, словом сказать, того, с которым покойный Simon однажды распорядился…
— И это ты преувеличиваешь: совсем это не так было. Конечно, Филофей Иваныч был тогда дурной, а я ничего не понимала и пожаловалась… Впрочем, Simon был всегда к нему несправедлив… Ah! les hommes sont si méchants![98]
Она остановилась, и на этот раз уж не две, а ровно четыре слезинки выкатились из ее глазок.
—