Скачать:TXTPDF
Круглый год

— и шабаш.

Однако ж как я ни стараюсь приспособить свою поступь к вольному аллюру, но успеха достичь не могу. Существуют причины, которые положительно все мои усилия в этом смысле обращают в ничто, и, к стыду моему, я должен сознаться, причины эти лежат не столько во внешней обстановке, среди которой я живу, сколько во мне самом.

Во-первых, я слишком уж давно живу, и это вводит и меня самого, и других в заблуждение. Когда долго живешь на свете, то непременно думаешь, что невесть сколько нагрешил. И утопии, и филантропии, и фаланстеры, и даже военные поселения — все тут было! Одних «книжек» сколько — это ни в сказках сказать, ни пером описать! Как с этим быть? Раскаятьсялень; сделать бывшее небывшим — невозможно; стало быть, приходится существовать, сознавая себя в положении старого волка, которому когда-нибудь отольются-таки овечьи слезки. Ужасно это тяжело. Конечно, когда кругом царствует тишина, когда дворники бездействуют, а городовые делают под козырек — тогда даже мечты о военных поселениях кажутся пустяками. Вздор, да и все тут! Но когда…

Да, тишина — великое дело. Человек от природы так создан, что предпочитает спокойствие беспокойству, а потому он инстинктивно олицетворяет в тишине тот прекрасный удел, который на обыкновенном языке называется счастием. Ежели человека не беспокоят — он счастлив, а ежели, сверх того, он знает, что и завтра его беспокоить не будут, — у него уж вырастают крылья. Гордо и самоуверенно идет он по стезе, загроможденной всевозможными преступными пустяками, и ни минуты не сомневается, что все эти пустяки суть действительно пустяки и, в качестве таковых, непременно сойдут ему с рук. И сходят. Как хотите это назовите: недоразумением, послаблением, упущением или просто волшебством, но сходят, сходят и сходят. Есть у счастливых людей звезда, которая путеводит их и ограждает от взысканий. Недаром еще в прошлом столетии Сумароков возглашал:

Ты, фортуна, украшаешь

Злодеяния людей

И мечтания мешаешь

Рассмотрети жизни сей…

Сидишь себе, счастливый и довольный, и в мечтах опутываешь Россию целою сетью военных поселений. И даже в голову не приходит, что когда-нибудь это невинное опутывание откликнется для тебя «рассмотрением жизни сей».

Но как только повеет со стороны холодком и зашевелятся дворники — конец счастью. Человек начинает озираться, прислушиваться, и в сердце его заползает тупая, тревожная боль. Коль скоро эти признаки налицо, знайте, что немедленно вслед за ними явится и потребность «рассмотрения жизни сей». Потребность, нередко ничем не мотивированная, но в то же время до того естественная, что отделаться от нее нет никакой возможности. Сиди и рассматривай, доколе не усмотришь. А ежели, несмотря на самые искренние усилия, все-таки ничего не усмотришь, то, пожалуй, и еще того хуже: непременно хоть что-нибудь да наклеплешь на себя. И, наклепавши, тем самым признаешь себя достойным внутренней политики.

Итак, первая причина, убивающая во мне вольный аллюр, есть причина чисто личная, заключающаяся в том, что я слишком давно живу.

Вторая причинаболее общая. Мы, русские, как-то чересчур уж охотно боимся, и притом боимся всегда с увлечением. Начинаем мы бояться почти с пеленок; сначала боимся родителей, потом — начальства. Иногда даже бога боимся, но редко: больше из учтивости, при собеседованиях с лицами духовного ведомства. Я помню, что еще в школе начальство старалось искоренить во мне начальственную боязнь. Чего вы боитесь? — говорило оно мне, — нам не страх ваш нужен, а любовь и доверие. Все равно, как в песне поется: мне не дорог твой подарок, дорога твоя любовь… А я и за всем тем продолжал бояться. И нельзя сказать, чтоб я не понимал, что быть откровенным и любящим ребенком выгоднее — его никогда без последнего кушанья не оставляют, — понимал я и это, и многое другое, и все-таки пересилить себя не мог. Идешь и думаешь: а вот сейчас выскочит из-за угла гувернер — и поминай как звали!

Разумеется, я не думаю, чтобы такова была характеристическая черта нашей национальности. Я знаю, что это дурная привычка — и ничего более. Но она до такой степени крепко засела в нас, что победить ее ужасно трудно. Уж сколько столетий русское государство живет славною и вполне самостоятельною жизнью, а мы, граждане этого государства, все еще продолжаем себя вести, как будто над нами тяготеет монгольское иго или австрияк нас в плену держит. Робеем, корчимся, прислушиваемся ко всяким шорохам, смущаемся при выходе ретирадных брошюр, раскаиваемся, клеплем на себя и на других; одним словом, мним себя до такой степени последними из последних, что из всего Державина содержим в памяти только один стих:

А завтра — где ты, человек?

И кого боимся? Того самого начальства, которое еще с школьной скамьи твердит нам: не страх ваш нужен, а доверие и любовь!

Нигде так много не говорят по секрету, как у нас; нигде (даже в самом обыкновенном разговоре) так часто не прорывается фраза: ах, как это вы не боитесь! нигде так скоро не теряют присутствия духа, так легко не отрекаются. Словом сказать, нигде не боятся так натурально, свободно, почти художественно.

Но что всего хуже: свойственный нам, русским, страх вовсе не принадлежит к числу так называемых спасительных. Если б еще это было так, то, конечно, лучшего бы и желать не надо. Спасительный страх научает терпению — вот неоцененная польза, им приносимая. Если видишь, например, себя на краю пропасти, то остановись и ожидай, пока ведомство путей сообщения не устроит здесь безопасного спуска. Если нужно тебе переправиться через реку, то не дерзай искать брода, но уведомь о своей нужде подлежащую земскую управу и ожидай, пока она устроит мост или паром. Ежели встретишь человека, который будет приглашать тебя в качестве попутчика в страну утопий, то жди, покуда не будет выдана подорожная. Таков «спасительный» страх в том виде, в каком оный предписывается во всех предначертаниях. К сожалению, совсем не таков наш общеупотребительный русский страх. Увы! под гнетом его мы нимало не научаемся терпению, а просто-напросто порем горячку и мечемся. И вследствие этого не только не останавливаемся на краю пропасти, но чаще всего стремглав летим на дно оной.

Виноват ли я лично в том, что эта хроническая боязнь обуревает меня? конечно, виноват, если взять в соображение, что моя боязнь есть вместе с тем и ослушание. С отроческих лет твердит мне начальство, что бояться не дозволяется, а я не слушаюсь, боюсь, то есть выказываю отвагу именно в таком пункте, где ее совсем не требуется, — ясно, что я виноват. Но, с другой стороны, как посмотрю я кругом — разве я один боюсь? Нет, все боятся, все до единого. Столько у нас, в последнее время, развелось угроз, что боязнь сделалась даже чем-то вроде развлечения, почти занятием. Если б я не боялся, то, наверное, в скором времени совсем сгиб бы от праздности. А теперь я все-таки чем-нибудь занят. Во-первых, стараюсь угадать угрозу; во-вторых, придумываю способы оборониться от нее, устроить так, чтоб она ударила по соседу, а не по мне. Для ума пытливого тут пищи без конца. Обдумываешь, ходатайствуешь, оправдываешься, раскаиваешься и, наконец, возвращаешься домой усталый, почти измученный. Смотришь — ан в результате не только время прошло, но и самое представление об угрозе куда-то испарилось, словно его совсем и не было

Итак, вот в этой-то смутной боязни прошел для меня весь июль месяц.

Я был один, а одиночество действует в этом отношении особенно деморализирующим образом. В одиночестве каждая филантропия принимает размеры пособничества, каждое военное поселение — размеры потрясения основ. Конечно, и это бы ничего (повторяю: и в квартале известно, что пустяки все это!), но что действительно ужасно — это воспитываемая одиночеством склонность к применению соответствующих статей Уложения о наказаниях ко всем этим пустякам. Сидишь один-одинешенек, прислушиваешься к окрестным шорохам — и применяешь. Так что ежели при этом в комнате еще темно, то положительно делается жутко. В ушах раздается незаслуженное: фюить! и непременно все самые глупые романсы, все бесшабашнейшие метафоры, какими когда-либо украшались страницы русских хрестоматий, — все так и ползет из всех захолустьев памяти. Тут и «ямщик лихой, он встал с полночи», и «сабля моя стучала по верстовым столбам, как по частоколу» — все тут. И в заключение — «рассмотренье жизни сей», как неизбежный продукт этих романсов. Глупо, неестественно, несбыточно до очевидности, но в то же время как-то мрачноправдоподобно.

Разумеется, я принимал все меры, чтобы избежать одиночества. С утра уходил к Палкину, слушал машину, любовался на стерлядей, плавающих в бассейне, и расспрашивал, сколько вон та стоит и сколько вот эта. Потом отправлялся в Зоологический сад и вместе с кадетами смотрел на кормление зверей; потом устремлялся к «Медведю», где с истинно диким наслаждением глотал протухлый воздух; а вечером — в Демидрон, где делал умственные выкладки, сколько против прошлого года прибавилось килограммов в девице Филиппо). Затем, возвращаясь поздно вечером домой, я с любопытством всматривался в физиономию швейцара, усиливаясь прочесть, не написано ли на ней чего-нибудь внезапного, и ежели прочитывал только заспанность, то ложился в постель и старался заснуть с таким расчетом, чтобы Уложение о наказаниях ни под каким видом не отравило моих сновидений.

К сожалению, как ни действительными представлялись эти меры, но досуга для «рассмотренья жизни сей» все-таки оказывалось более, нежели достаточно. К тому же, в последнее время возник для меня еще новый мотив для рассмотрений.

Дело в том, что по поводу моей литературной деятельности возникают некоторые обвинительные слухи, которые, с течением времени, приобретают все более и более острый характер. Обвиняют меня в беллетристическом двоедушии, требуют, чтобы я повел дело начистоту и показал свое знамя. Признаюсь откровенно, слухи эти действуют на меня болезненно. Во-первых, я вообще избегаю разговоров о своей личности, и тем более разговоров печатных, которые имеют свойство привлекать, в качестве невольного посредствующего лица, публику; во-вторых, что ж это, в самом деле, за требование такое: покажи свое знамя? Какое это знамя? разве у обывателей полагаются знамена?..

Тем не менее я не желаю прикидываться ни равнодушным, ни презирающим. Говорю прямо: окрики эти трогают меня. Я слишком давно и слишком деятельно принимаю участие в русской литературе, чтобы иметь возможность разыгрывать роль постороннего зрителя относительно жизненных явлений вообще, а стало быть, и относительно делаемых по моему поводу оценок. Но этого мало; писания мои до такой степени проникнуты современностью, так плотно прилаживаются к ней, что ежели и можно думать, что они будут иметь какую-нибудь ценность в будущем, то именно и единственно как

Скачать:TXTPDF

— и шабаш. Однако ж как я ни стараюсь приспособить свою поступь к вольному аллюру, но успеха достичь не могу. Существуют причины, которые положительно все мои усилия в этом смысле