новенькие, причем присовокупил, что по предъявлении таковых выдается из разменной кассы банка соответствующее количество рублей серебряною или золотою монетою.
Общество взаимного кредита уведомило, что Сашенькины деньги могут быть без опасения помещены в оном на текущий счет, так как отныне растраты перестали быть для общества обязательными.
Из участка пришел запрос: не примет ли Сашенька место паспортиста?
И проч., и проч.
Словом сказать, депутации сменяли одна другую, и всякая выражала Сашеньке свое удивление и благодарность за то, что он, быв высечен папенькой, навсегда отказался от внутренней политики…
К сожалению, по мере того как росла Сашенькина слава, сам он становился все более и более самонадеянным. Нервы его уже притупились, а развязность дошла до того, что он начал требовать от депутатов каких-то статистических сведений, и когда они, натурально, не умели удовлетворить этому требованию, то он откровенно называл их фофанами. И, к довершению всего, мысль об издании газеты не только не оставила его, но даже вполне в нем созрела, так что однажды он совсем уже грубо спросил меня:
— Что же, дядя? Надумались ли вы насчет газеты? Предупреждаю вас, что если вы будете мямлить, то я решусь издавать один!
Тогда я понял, что времена созрели, и, призвав на помощь всю силу родственной любви, на которую способно мое сердце, воскликнул:
— Ну, Саша! воля твоя, а в видах твоего же собственного спасения, я должен высечь тебя!
ПЕРВОЕ ОКТЯБРЯ
Для писателя нет большей награды, как иметь публику, которая настолько ему верит, что даже от времени до времени удостаивает его непосредственным с собою общением. Я могу считать себя одним из таких счастливцев. Говорю об этом не ради хвастовства, но именно потому, что горжусь. Уверенность, что есть существо, которое откликается на вашу мысль и волнуется вашими волнениями, которое в вашей работе видит не балагурство, а убежденность, которое понимает, что служение литературе есть путь трудный и до известной степени даже сопряженный с калечеством, — эта уверенность, говорю я, не только приятная, но почти равняющаяся наслаждению. Наглотавшись от представителей современного русского критиканства разных эпитетов, вроде «непочтительного хама», «балагура», «бессознательного шута», «ругателя» и т. д., приятно убедиться, что эпитеты эти не пользуются симпатиями в среде читающей публики. И я воистину имел возможность убедиться в этом, потому что, за все время моей литературной деятельности, отношения ко мне читателей имели характер почти исключительно благожелательный и симпатичный. Только раза два (один раз по поводу «Дворянской хандры», в другой раз не помню, по какому поводу) неизвестные корреспонденты писали мне: замолчи… бесполезный старик! И, помнится, я даже серьезно задумался над этим предостережением. В самом деле, думалось мне, не пора ли это занятие прекратить? Ведь настоящего-то слова, как ни бейся, все-таки не выговоришь, так не лучше ли попросту без затей замолчать?. Но, сообразив все доводы pro и contra,[112] я решил иначе. Очень возможно, сказал я себе, что «старикам» действительно приличнее думать о смертном часе, нежели о собеседованиях с живыми людьми, но ведь для дела тогда только бывает полезно, что вышедший из лет рабочий снимает с себя тягло, когда на место его уже явился новый рабочий, а, пожалуй, и целых два. Но в современной русской литературе мы видим явление совершенно противоположное: новые рабочие силы появляются туго, а старые сходят с арены сами собой, естественным путем. Стало быть, ежели, сверх того, старые тягольники будут еще добровольно обрекать себя на молчание, то, пожалуй, литература совсем течение свое прекратит, и останется одно цензурное ведомство. А сверх того, и то еще сдается, что старики не всё же одни праздные слова говорят. Иногда выдастся что-нибудь и не бесполезное: воспоминание, справка, забытый, но не лишний, по обстоятельствам, образ и т. д. Ужели все это уже такой ненужный сор, который заслуживает только укора? Словом сказать, взвесил, рассудил и решил дело в свою пользу, то есть стал продолжать писать.
Но как ни приятно, что читатели удостоивают меня доверием, а некоторые даже приносят жалобы и требуют распоряжения по оным, нужно сознаться, однако ж, что я не всегда и не все властен сделать. Для меня это тем необходимее объяснить, что, не имея в своем распоряжении канцелярии, я не могу быть вполне исправным корреспондентом и, вследствие этого, рискую подвергнуться упрекам в нерадивости и бездействии власти, совершенно мною незаслуженным, что со мною однажды уж и случилось.
Я помню, в период так называемого обличительного направления моей литературной деятельности я был буквально завален всякого рода жалобами на несправедливые и несогласные с интересом казны действия различных ведомств.
И жалобы эти были не голословные, но поддерживались фактами, о которых и сообщалось, на предмет «отделки» в ближайшем «обличении». К сожалению, однако ж, я никаких существенных распоряжений к удовлетворению этих жалоб сделать не мог. С одной стороны, факты, изолированные от жизненной обстановки, которая их породила, представляют настолько скудный материал для воспроизведения, что я совершенно не мог воспользоваться ими для моих литературных работ, а с другой — я не имел в своем распоряжении подчиненных, при посредстве которых мог бы, по произволению, восстановить нарушенное право. Поэтому мне оставалось только указывать, что с подобными жалобами надлежит обращаться не ко мне, а в правительствующий сенат.
Понятно, однако ж, что такого рода указание не могло не подействовать на моих доверителей разочаровывающим образом. Вероятно, многие из них сказали себе: эге! ты, видно, прыток, а не силен! а другие прямо заподозрили, что я не то чтобы не могу, а не хочу, или, лучше сказать, берегу свою шкуру. Пошла худая молва, и хотя публика продолжала благосклонно относиться к моим трудам, но вера в могущество обличительного дела уже прекратилась. А вместе с тем, временно перемежилось и непосредственное общение между мною и моими доверителями.
Наступил период затишья, в продолжение которого я очень страдал. Доверители уже не обращались ко мне с жалобами, но по-прежнему начали кому следует барашка в бумажке предлагать, приговаривая: этак-то будет прочнее. Выходило, что я как будто только спутал их: научил фордыбачить и кобениться, а как это фордыбаченье отстоять — средств не преподал. Ходили даже такие слухи, что многие, увлеченные моими обличениями, до такой степени оплошали, что впоследствии вынуждены были целыми стадами отчуждать баранов, лишь бы восстановить потрясенную фордыбаченьем репутацию. Все это, повторяю, серьезно огорчило меня, и хотя совесть моя оставалась спокойной, но я все-таки не счел себя вправе не воспользоваться уроком.
Я сказал себе: доныне я обличал мздоимцев и казнокрадов, но, в противоположность всем моим намерениям, произошло нечто совсем неожиданное: обличения не только не прекратили мзду, но даже удесятерили размеры ее. Правда, что одновременно и экономические условия чиновнического быта значительно осложнились, но главную причину увеличения мзды все-таки составляло обличение. Определяя размеры предстоящего приношения, мздоимец говорил: вот эта часть — по бывшим примерам, вот эта — по случаю увеличения цен на съестные припасы, а вот эта — на случай обличения. Причем последняя доля, наверное, равнялась семи десятым общей суммы приношения. Все это прямо указывало, что мздоимцев следует оставить в покое, по крайней мере, до тех пор, пока между ними и обывателями не состоится полюбовное соглашение, которое на прочных основаниях установит их взаимные отношения.
Сказано — сделано. Но вопрос: о чем же писать? Однажды мысль потревожена, надо дать ей пищу — какую? Вот тогда-то именно я и принял решение, при котором остаюсь и до сих пор: писать так, чтобы всем было одинаково приятно, и мздоимцам, и партикулярным людям.
Наша изба не одними мздоимцами красна; и между обывателями достаточно выжиг найдется, которых ежели начать перебирать, то, наверное, читатель останется доволен. Дерунов, Неугодов, Разуваев, Балалайкин — каких еще героев надо! Отечество продают, присных обездоливают, жен и дев в соблазн вводят — ужели так им это и простить?
А сверх того, и еще: очень уж жить тяжело становится; почти противно. И не от того одного, что харчи с каждым днем дорожают, а и от того, что вообще как-то не по себе. Все думается: когда же нибудь, однако, она начнется, эта самая жизнь, а она, вместо того, только пуще да пуще вглубь уходит. Пожалуй, так, наконец, схоронится, что и отыскать нельзя будет. Как хотите, а это тоже сюжет, о котором, хоть и без пользы, но все-таки можно поговорить…
Я знаю: критиканы, обзывающие меня балагуром, сейчас же изловят, меня. Зачем, скажут, ты вклеил фразу «хоть и без пользы»? ведь это ты сбалагурил? — нет; я не сбалагурил; напротив, я совершенно искренно и серьезно убежден, что, по нынешнему времени, говорить можно именно только без пользы, то есть без всякого расчета на какие-нибудь практические последствия. Но для чего ж тогда говорить? А для того, милостивые государи, чтобы от времени до времени напоминать самому себе, что дар слова не есть
Дар напрасный, дар случайный, —
но действительное отличие человека от бессловесных. Только для этого.
И вот, настроивши лиру, я начал бряцать. И чем больше бряцал, тем шире растворялись сердца и прочнее восстановлялось интимное общение, которое временно пошатнулось под влиянием тщеты обличений. Должно быть, в сердцах читателей порядочно-таки наболело; должно быть, и им по горло надоели все эти неуклонные осуществители самоновейших принципов современности, эти проворные хищники, от которых ни в какую нору нельзя уйти, чтоб они не заползли следом и не присосались. Да надоел и самый жизненный процесс. Не живешь, а в оцепенении движешься, словно выморочное имущество, которым всякий встречный помыкает, покуда, наконец, не выйдет решение: имущество сие, яко выморочное, отписать в казну.
Нет спора, что перспективы, на которые я указываю, не весьма заманчивы, но коль скоро они не отталкивают, но привлекают партикулярного человека, то это значит, что последний сам видит их неизбежность, сам болеет теми же болями, какими болею и я. Наш недуг общий, только он не для всех и не всегда ясен, и, в большинстве случаев, он выражается лишь в смутном сознании, что человека как будто не прибывает, а убывает. Но когда причины, обусловливающие тревогу, выясняются, то это не только не раздражает, но даже в известной степени смягчает причиняемое недугом страдание. Ибо уже в самом указании признаков недуга партикулярный человек почерпает для себя косвенное облегчение. Помилуйте! доныне он изнывал, как слепец, а отчасти даже суеверно трепетал перед обстановкой своего недуга, считая ее неизбывною, от веков определенною, — и вдруг, благодаря объяснениям, смешения эти устраняются! Явления утрачивают громадные пропорции, которые так давили воображение, и размещаются в том порядке, в каком им естественно быть надлежит… Ужели это не утешение?