то «каверза» снова возымела действие.
— Вот вы, голубушка, сейчас сказали, — обратился Глумов к Поликсене Ивановне, — что и в нынешнее время прожить очень прекрасно можно, а я, невежа, в ту пору даже и не выслушал вас. Так уж простите вы мое невежество, научите, как это, по вашему мнению, «прекрасно прожить можно»?
— Очень просто: рассчитать себя нужно.
— То есть как это… рассчитать?
— Да применяясь к обстоятельствам. О больших размерах позабыть, лишние претензии тоже в сторону отложить да вот в этаком роде и подыскать себе дело.
— Или как вот он выражается, — Глумов указал на меня, — на маленьком месте небольшую пользу приносить?
— Так что ж… ах, господа! Сами же вы говорите, что нынче всего больше нужно одно: позабыть! А как же вы «забудете», ежели у вас не будет дела, которое вас от думы отведет? Ведь без дела-то вы только больше да больше будете себя бередить?
— Гм… так, по-вашему, значит, дело… и при сем небольшое… Ежели, например, моционом заняться… одобрите?
Сказав это, Глумов чуть было опять не махнул рукой, но воздержался и в заключение воскликнул:
— Голубушка вы наша!
Однако ж Поликсена Ивановна по неизреченному своему милосердию на этот раз не обиделась.
— Ну, как хотите! — сказала она, — может быть, я и пустое предлагаю, но, по-моему, ведь и в том, как вы проводите время, ничего особенно выспреннего нет.
— А как мы проводим время?
— Да соберетесь, хмуритесь, никакого разговора последовательно до конца не можете довести. Посмотришь на вас — точно вы и невесть какие преступники!
— Боимся, значит?
— А что ж… полагаю, что не без того…
— Поликсена Ивановна! да не вы ли сами панику на всех наводите! Не вы ли в соседнюю комнату каждоминутно заглядываете? Не вы ли мужа на французском диалекте предостерегаете: Pavel Ermolaitch… Philippe ici![116]
— Что ж я! Я, как говорит Павел Ермолаич, дама… А ведь с дамы и спросить много нельзя.
Увы! несмотря на глумовские оговорки, я должен сознаться, что Поликсена Ивановна ежели и не прямо вложила персты в язвы, то, во всяком случае, довольно близко нащупала больное место. Мне и самому неоднократно приходило в голову: боимся мы или не боимся? — и всякий раз я не то чтобы уклонялся от ответа, но, по совести, не мог отвечать ни в положительном, ни в отрицательном смысле. Очевидно, что в душевном недомогательстве, которое угнетало нас, сама по себе заключалась значительная доля неясности, мешавшей назвать его по имени. Прямой, острой боязни не было, но было беспокойство, была тупая боль. Одна из тех болей, при которых, как говорится, не знаешь, где места найти, которые зудят и сверлят весь организм, не давая свободной минуты, чтоб оглядеться и обдумать выход. Неприятнее этой боли представить себе ничего нельзя, тем больше, что подобное тупое недомогательство, однажды овладев человеком, делается как бы нормальным уделом его на все время, пока существуют причины, обусловившие его.
Во всяком случае, мне очень интересно было узнать, что ответит Глумов на замечание Поликсены Ивановны.
— Так, значит, боимся? — повторил он свой прежний вопрос.
Поликсена Ивановна молчала.
Тогда Глумов принялся объяснять. Но, к сожалению, объяснения эти были столь же сбивчивы и уклончивы, как и те, которые я уж давал себе и о которых только что упомянул выше. И тут оказывалось, что боязни, собственно, нет, а есть будто бы лишь горькое сознание бессилия, которое на все существование, на всю деятельность кладет унылый, почти постыдный отпечаток. Глумов с особенною настойчивостью налегал на этом различии, и для того, чтобы установить его в уме слушателей, на одно объяснение нагромождал другое, третье и т. д., и вследствие этого впадал в многословие, в перифразу. Но разница была, по-видимому, настолько деликатного свойства, что, несмотря на все усилия, различительные признаки вырисовывались слабо и со стороны очень нетрудно было их проглядеть. Вообще выходило, что дело идет только о словах и что Глумову хотелось, собственно, одного: во что бы ни стало устранить паскудное слово «боязнь», которое Поликсена Ивановна, пользуясь своей женской безответственностью, так простодушно пустила в обращение. Так что, когда Тебеньков, в шутливом русском тоне, желая поддразнить Глумова, взял его под мышки и сказал:
— Ну, что уж! признавайся! Ну, стыдишься… унываешь — все это так! но ведь мало-мало есть и тово… Побаиваешься-таки! Ну, грех пополам! — то сделалось как-то тяжело и неприятно, а Глумов, не возражая, досадливо отвел от себя шутника рукой и проворчал:
— Оставь!
Затем все смолкли и, разумеется, через минуту, по установившемуся обычаю, возопили:
— Господи! да неужто ж это не кошмар!
. . . .
— А впрочем, господа, — первый прервал молчание Положилов, — я и с своей стороны не разделяю щепетильности Глумова. Ведь речь идет совсем не о героях, а о массе ординарных, но добропорядочных и мягкосердечных людей, которые любят добро, но не чувствуют призвания «класть свои головы». И вот относительно их-то я и не вижу, почему бы для них представилось обидным или предосудительным сознаться в гнетущем их беспокойстве. По моему мнению, боязнь играет настолько решительную роль в существовании современного человека, что самое уныние едва ли могло бы так прочно внедриться в обществе, если б его постоянно не питало ожидание чего-то непредвиденного. А коль скоро страх существует, то отрицаться от него значит только добровольно обрекать себя на сугубое малодушие, значит отнимать у себя возможность, при помощи анализа этого явления, примириться с своею совестью. Ведь ежели даже этой возможности не будет, то как же существовать? Поэтому-то я совершенно искренно думаю, что ежели у человека — повторяю, не у героя, а у ординарного, но добропорядочного человека — есть бесспорные и осязательные причины ощущать страх, то он имеет полное право без околичностей сказать: да, я боюсь. И совесть самая щепетильная не найдет основательного повода укорить его за это. Не так ли, господа?
— «Право»!.. отлично! превосходно! «Право»! — проворчал Глумов.
— А по-моему, право как право, не хуже и не лучше прочих таковых же. Скажу даже больше: по нынешнему времени и этим правом в полном его объеме едва ли всякому удастся воспользоваться. «Правом бояться»… да! Бояться — ведь это значит «кукситься», а кукситься — значит показывать кукиш в кармане. Все это виды и формы темного русского фрондерства, а что гласят об этом в «Вестнике Общественных Язв»? Да-с, современный общественный камертон совсем не к фрондерству наклонен. Камертон этот гласит так: всякий да взирает бодро. Вот это право (право взирать весело) — бесспорное, и всякий может пользоваться им на всей своей воле. И что всего несомненнее, этим правом наградила нас не в такой мере жизнь, как литература.
Произнеся последнее слово, Положилов на минуту остановился, как бы выжидая, какой эффект оно произведет на слушателей. Но никакого эффекта не было; скорее, напротив того, можно было предположить, что давно уж это слово у всех на языке и, рано или поздно, неминуемо придется его произнести.
— Если до известной степени, можно согласиться с Глумовым, — продолжал Положилов, — что, с общей точки зрения, страх есть чувство некрасивое и что сознаваться в нем не особенно лестно, то до современной русской литературы это уж ни в коем случае относиться не может. Ее нельзя не бояться; ее должно бояться. Возьмите одни фирмы: «Бодрствующая Упредительница», «Неусыпающий Шалыган», «Изъяснитель Язв»… разве не страшно? Разумеется, прежде всех должны бояться своя же братия, неостервенившиеся литераторы. Им, должно быть, особенно трудно, ибо в литературе обойтись без человеческих чувств, без человеческих мыслей, без обобщений, без идеалов, с одною канцелярскою насущностью… что ж это за литература будет! Но не освобождаются от обязанности трепетать и все вообще партикулярные люди, которые почему-либо не сумели уподобить себя зверям. К числу последних я причисляю и себя. И хотя, говоря вообще, я не вполне боюсь, но признаюсь, когда утром начинаю, по привычке, прочитывать печатные строчки, то ощущаю невольную дрожь. Помилуйте! каждый день кого-нибудь предают суду! Ни талант, ни известность, ни годы тщательнейшего самонаблюдения — ничто не ограждает от внушений самого ехидного свойства! И от кого исходят эти внушения?!
— И от кого исходят эти внушения?! — словно эхо, повторили мы все.
Но тут со мною случилось что-то загадочное. Несмотря на торжественность минуты, в ушах моих вдруг как-то совершенно явственно прозвучало:
Люди добрые, внемлите
Страданью сердца моего…
Разумеется, я ни с кем не поделился этой пилюлей; однако ж Положилов, по-видимому, угадал, что во мне происходит нечто неладное.
— Нет, ты не шути! — обратился он ко мне, — а обрати внимание! Столько нынче гаду в вашу литературу наползло, столько наползло, что даже вчуже страшно становится! Кружатся, хохочут, ликуют, брызжут слюнями… Иной всю жизнь в ретираде сидел, заплесневел, отсырел; думал: до гробовой доски мне в сем месте на стенах писать суждено, — и вдруг почувствовал, что момент его наступил! Вы представьте себе эту картину! Выходит оттуда, весь пахучий, и голосом, напоминающим местное урчание, вопиет: а позвольте вас, милостивые государи, допросить, по какому случаю вы унывать изволите?.. Каково вопросы-то эти слушать?
— А разве нельзя ему ответить: угадай! — как-то неожиданно сорвалось с языка у Поликсены Ивановны.
Совет этот был ужасно прост, до того прост, что Положилов на некоторое время даже как бы оторопел.
— Ты, Поликсенчик, всегда… — сказал он с оттенком нетерпения, но вслед за тем спохватился и присовокупил, — а что, ежели и в самом деле… Он — с допросцем, а ему в ответ… угадай?! Ведь это в своем роде…
— Нельзя! — резко прервал Глумов, который, по-видимому, успел уже убедиться (а кто же знает, может быть, и прежде он, только упражнения ради, противное утверждал), что «бояться» не стыдно.
— Почему?
— Чудак! сам же сейчас говорил, что засилие гад взял, — и спрашиваешь! Надо еще удивляться, что хоть по существенным-то пунктам гады решительных побед не одерживают. Ведь ежели их послушать, то все, что в течение последних лет приобретено, все это нужно нарушить и упразднить: земство отменить, суд присяжных уничтожить, цензуру восстановить, крепостное право возродить!.. Ну, этого, однако ж, им не дождаться!
— Вот видишь! стало быть, есть же и противовес!
— По таким-то пунктам… еще бы! Ну, а подробности там разные, например: ты, я, мы, вы, они — это уж в счет нейдет! этого нельзя и не уступить. Нельзя-с. Потому, засилие гады взяли! Подоплеку угадали! Ах, много еще кровожадности в этой подоплеке таится, куда как много! Вот они ее и эксплуатируют.
— А