Скачать:TXTPDF
Круглый год

я так думаю, — возразил я, — что не столько кровожадность играет тут роль, сколько жалкая и скудоумная страсть к начертыванию паскудных словес на стенах нежилых строений, на заборах, скамьях и т. д. Вот она, настоящая-то подоплека, на чем стоит.

Есть и это. Но, во всяком случае, гад знает, что ему нынче масленица. Попробуй-ка ему сказать: угадай! — он огорчится и сейчас тебе в ответ: измена! А вслед за этим и подоплека завопит: ха-ха, измена!

— Ах, мерзость какая!

— И ведь сам, шельмец, знает, что лжет! знает, что лжет, и все-таки лжет!

Говоря это, Глумов простирал руки и сверкал глазами. В первый раз я в нем эту восторженность видел. Обыкновенно он относился ко всем этим «изменам» скорее иронически, и вот теперь… Это было так странно, что на этот раз я уже не выдержал и явно запел:

Люди добрые, внемлите

Страданью сердца моего…

И все хором подхватили:

Он меня разлюбил!

Он ее полюбил!

— «Ее», то есть розничную продажу, во имя которой все современные литературные злодеяния совершаются! — пошутил Тебеньков.

А Поликсена Ивановна, совершенно успокоившаяся, с любовью оглянула нас и, вздохнув, присовокупила:

— Ах, бедненькие вы мои! беззащитненькие!

Одним словом, благодаря моей диверсии, чуть-чуть не водворилось в нашем кружке общее благодушие, как вдруг нелегкая дернула Плешивцева сказать:

— Ну вот, теперь все отлично. А то я слушал-слушал, и, признаться, все-то мне думалось: а ведь это они перед Филиппом хотят себя с хорошей стороны зарекомендовать!

Это напомнило о Филиппе и разом всех расхолодило. К тому же, в эту самую минуту, в столовой упал со стола стакан и с шумом разбился. Под влиянием совпадения этих нечаянностей и Положилов и Поликсена Ивановна, оба единовременно на цыпочках устремились к двери, и хотя оказалось, что виновником кутерьмы был кот Васька, но благодушие к нам уже не возвратилось.

— Прежде насчет гаду было лучше! — возобновил разговор Тебеньков.

— Вот как! — удивился Плешивцев.

— Да так. И прежде гад допускался, но строже его держали. Жить — живи, но из указанных природой помещений не выходи.

— Пожалуй, что это и так, — согласился Положилов. — А главное что было дорого: поучений делать не моги! Никто не моги делать поучения, а в том числе не моги и гад!

— А нынче гады подоплеку собой изображать претендуют — оттого и не сладишь с ними! — присовокупил Глумов, — выйдет он из своего места и начнет тебя обыскивать. Там рванет, в другом месте куснет… ах! Волк — тот прямо за горло режет, а гад — во все места расползется… Можете вообразить себе чувство человека, который, по обстоятельствам, вынужден вступать с ним в разговор!

Господи! да неужто ж это не кошмар!

. . . .

Однако ж оказалось, что это не кошмар. Тебеньков сообщил:

— Был я давеча у одного товарища по школе: сидит и всем естеством радуется. Слава богу, говорит, и у нас публицист нашелся! — Хорош? — спрашиваю. — Да такой, говорит, что ежели ему узы разрешить, так он всю вашу либеральную суматоху на бобах разведет! И представь себе, где нашли — в уединенном месте! Сидит, улыбается и на стенах пишет!

— Любопытно, какие он, этот новоявленный публицист, вопросы разрешать будет?

— Помилуй! Вопрос первый: дозволительно ли мыслить? Ответ: нет, не дозволительно. Вопрос второй: предосудительно ли человеческие чувства выражать? Ответ: да, предосудительно. Этими двумя вопросами вся современная суть исчерпывается.

— Да ведь надо же будет и дальше говорить!

— А дальше он будет распивочным слогом рассказывать анекдоты о стриженых девках, будет на стенах излюбленные словеса писать, акростихи доброго помещичьего времени, вроде «хвалы достойные девицы», вспомнит… Да и мало ли подходящего матерьяла найдется!

— Знаешь ли что, — предложил мне Тебеньков, — я бы советовал тебе, в отделе беллетристики, все водевили Каратыгина постепенно перепечатать, этак в месяц по одному. Это помогло бы тебе время провести, а читателя-то как освежило бы!

— А ведь это на дело похоже! — поддержал Положилов, — что вы там «сквозь невидимые миру слезы» ехидничаете! гряньте-ка прямо, начистоту… Господа! кто из вас помнит: Задеть мою амбицию… за мной!

И все мы хором подхватили:

Задеть мою амбицию

Я не позволю вам,

Я жалобу в полицию

На вас, сударь, подам!

Господи! да неужто ж это не кошмар!

Наступил довольно длинный период молчания. В столовую с шумом ворвался Филипп и начал накрывать ужин; из кухни доносился острый запах солонины и приятно щекотал обоняние. Это значительно всех прибодрило.

— А мне что пришло на мысль, господа! — предложил Положилов, — давно мы не певали «Gaudeamus». Возьмемтесь-ка дружно за руки и помянем нашу молодость!

Взялись за руки и с увлечением грянули первую строфу всем дорогого канта. Но когда дошла очередь до «Vivat асаdemia»,[117] то усумнились. Какая академия? Что сие означает? в каком смысле «оное» понимать надлежит? и что сим достигается?

— Не забудьте, господа, что Филипп по-латыни не знает, — напомнил Положилов, — и, следовательно, может истолковать нашу песню в самом превратном смысле. Кто, например, поручится, что он не скажет себе: а! понимаю! медико-хирургическая… превосходно!

Словом сказать, пришлось бросить. К счастию, скоро доложили, что подано ужинать. Это опять всех ободрило. Но и тут Положилов отчасти отравил общее удовольствие, предупредив нас шепотком:

— Господа! за ужином чтобы никаких этих экскурсий в области вымыслов… ни-ни! Принимая пищу, мудрый о пище же и беседует — так-то!

На что мы, разумеется, ответили:

Конечно! конечно! неужто ж мы этого-то не знаем!

За ужином все обошлось благополучно. Хвалили солонину, а в особенности не находили слов для выражения восторгов по поводу громадного индюка, присланного Положиловым из деревни.

— Индюка совсем не так легко довести до такой степени манности, нежности и благонадежности, как это кажется с первого взгляда, — объяснял при этом Павел Ермолаич, — нет, тут немало-таки труда нужно положить! Не в том штука, чтобы до отвалу накормить голодную птицу, а в том, чтобы существо, уже до отвращения пресыщенное, целесообразными мерами побудить сугубо себя утучнить, ad majorem hominis gloriam![118] Это целая система, которую, впрочем, я не буду здесь излагать, дабы Поликсена Ивановна не вывела из моего изложения каких-либо неблагоприятных намеков и применений. Но скажу одно: индюк, воспитанный на точном основании изданных на сей предмет руководств, делается ни к чему иному негодным, кроме как к подаче на стол в виде жаркова.

Поликсена Ивановна слушала эти объяснения и потихоньку радовалась. Мы тоже не без пользы внимали Положилову, потому что объяснения его, так сказать, осмысливали удовольствие, доставляемое нам индюком. Что касается до Филиппа, то он не без лукавства улыбался, как бы говоря: а ведь это они передо мной себя зарекомендовывают!

Повторяю: все произошло отлично, так что Поликсена Ивановна не выдержала и, обращаясь к Глумову, сказала:

— Вот вы давеча не поверили, когда я говорила, что и по настоящему времени прожить прекрасно можно, — ан вот вам и доказательство налицо!

Она обвела всех нас счастливым взором и проговорила:

— Прекрасно, тихо, благородно!

Это было так мило сказано и при том с таким теплым участием к нам, измученным невозможностью довести какой-либо разговор до конца, что Глумов крепко пожал ее руку и сказал:

Правда ваша, голубушка! Именно: прекрасно, тихо, благородно! Лучше нельзя определить.

— И поверьте мне, — продолжала Поликсена Ивановна, — что вся эта суматоха, которая так мучительно на вас действует, чувствуется только в тех сферах, которые чересчур уж близко к ней стоят. А там, в глубинах, даже и не подозревают об ее существовании. Павел Ермолаич не дальше, как вчера, получил из деревни письмо

— Да, есть из деревни письмо, есть! — отозвался Положилов, — и ежели угодно, то я могу его прочитать.

И не дожидаясь согласия нашего, он прочитал:

«А у нас, слава богу, благополучно. Только по случаю лютых оных морозов и бесснежия опасаемся, как бы озимый хлеб в полях не вымерз, да травы на низких местах весной не вымокли, да древа и кусты в садах не погибли. Причем, однако ж, остаемся не без упования, что ежели весна будет дружная и бог пошлет дождичков…»

ИЗ ДРУГИХ РЕДАКЦИЙ

ПЕРВОЕ МАЯ

Я провел ужаснейший месяц. Homo nomini lupus — вот картина, которая представлялась глазам. Говорилось, выкрикивалось, печаталось нечто неслыханное. Казалось, в целом мире не было уголка, который назойливо, на все тоны и манеры не заполонила одна мысль: что же будет дальше? Эта мысль, бесплодная, полуидиотская, задерживала всякую деятельность, забивала ум, чувство, волю. Эта мысль вызывала наружу все худшие свойства человека, от малодушия до вероломства включительно. Слабые люди отыскивали на дне своей совести что-нибудь пошлое и держались за это пошлое, как за якорь спасения. Какие анекдоты переходили из уст в уста! какие лжи высказывались за истины! Изо всех щелей полезли чудища, московские кликуши словно сбесились.

В последние двадцатьдвадцать пять лет чувство человечности сделало несомненные успехи. Не имея таких крупных и высокоталантливых выразителей, как в сороковых годах, оно разлилось в массе общества, обмирщилось, сделалось естественной подкладкой общественных стремлений и отношений. Забылось или почти забылось крепостное право, стал забываться келейный суд, начали проявляться зачатки самодеятельности, период одичания казался близким к концу. И вдруг это самое чувство человечности, о котором думалось, что оно сделалось уже лозунгом жизни, сделалось преступлением. Не человечность нужна, а нужна ненависть! со всех сторон вопили исчадия бараньего рога и ежовых рукавиц. И в довершение всего, в роли Грановских, Крюковых, Кудрявцевых, Пироговых появился профессор Цитович…

Само собой разумеется, что среди этой суматохи я всего менее мог рассчитывать на свидание с Феденькой. Правда, что я не раз видел, как он мелькал в наемной коляске по Невскому, но лицо его смотрело так озабоченно, что мне на мысль не приходилось, чтоб он мог заметить меня. Однажды только он как-то случайно остановил на мне свой взор; я воспользовался этим, чтоб послать ему воздушный поцелуй, он же в ответ поднял правую руку и показал мне все пять перстов. Тогда я не выдержал и махнул ему рукой, чтоб остановился.

— В пяти! — возгласил он с торжеством, когда я подошел к экипажу.

Разумеется, я недоумевал.

— В пяти… комиссиях! — пояснил он и при этом дотронулся рукой до горла: вот, мол, до каких пор.

— Когда же ко мне?

— Не могу, mon oncle! Даже дома почти не бываю… вот! Он вновь указал на горло и вдруг совсем неожиданно прибавил:

— А литература-то ваша… какова! а?

И с этими словами исчез.

Целых две недели после этой встречи я мучился. Что такое он сказал? кажется, про литературу упомянул?.. или я ослышался? Ужели подозревается какая-нибудь

Скачать:TXTPDF

я так думаю, — возразил я, — что не столько кровожадность играет тут роль, сколько жалкая и скудоумная страсть к начертыванию паскудных словес на стенах нежилых строений, на заборах, скамьях