своей роли, каждый исполняет свое провиденцияльное назначение. Поймите, в самом деле, как же это так: всякий будет понуждать, всякий будет угрожать, всякий будет говорить: ведь комиссия-то спит! Каким образом сохранить, при подобном порядке вещей, душевное равновесие, потребное для получения присвоенного содержания?
И эта способность приходить в негодование по поводу «сований носа», по поводу «непрошеных разглагольствий» и «хождений с своим уставом в чужой монастырь» свойственна не только, так сказать, природным членам комиссий, но и всякому русскому культурному человеку, которому судьба бросит на разжевание хоть какой-нибудь, хоть даже просто-напросто бросовый вопрос. Лично каждый культурный человек готов во всякое время и купить и продать, но раз он очутился около каких-нибудь крох и имеет возможность производить сортировку их — он будет защищать и эти крохи, и эту сортировку до исступления. И будет негодовать на всякого, кто затеет сунуть свой нос в его домашнее дело.
Пусть каждый из читающих эти строки обдумает их и пускай затем добросовестно ответит: как бы он стал поступать, если бы случай сделал его членом, например, комиссии об отыскании «корней и нитей» и если бы, по случаю столетнего ее юбилея, какой-нибудь всякий осмелился намекнуть, что учреждение это (бесспорно, полезное), издав триста три тома «Трудов», все-таки ни корней, ни нитей не отыскало? По крайней мере, что касается до меня, то я публично каюсь: покуда я не нахожусь в составе комиссии (какой бы то ни было — это безразлично) — я заблуждаюсь, то есть изыскиваю средства сунуть свой нос; но едва лишь меня поместили в оную — я закусываю удила и делаюсь способным только «негодовать», то есть на всех перекрестках вопиять: помилуйте! есть ли возможность спокойно работать, ежели всякий будет «совать свой нос»!
И еще характеристичная особенность. Хотя мы, культурные люди, имеем замечательную охоту к разработке «вопросов», но предметом этой разработки почти всегда делаем вопросы чисто отрицательного свойства. Нет, чтобы что-нибудь оплодотворить или открыть на пять копеек втуне лежащих богатств, а непременно искоренить, истребить, последние пять копеек растратить. Как будто провиденцияльная наша задача именно в том и состоит, чтобы все без остатка в три дня разрушить и во сто лет ничего не воздвигнуть.
Помню, несколько лет тому назад судьба заперла меня на целых полгода в Ницце. Русских в этом городе — масса (что в значительной степени обусловливается близостью Монте-Карло с его рулеткою), и в этом множестве набралось человек с десяток знакомых, для которых поездки в Монте-Карло представлялись не с руки. В том числе были: два земских деятеля, один предводитель дворянства, один не помнящий родства экономист, один задыхающийся прокурор, один малокровный штабс-ротмистр, один «старый дипломат» (с совершенно голою, точно детскою головой), два государственных младенца (последние шестеро с сохранением содержания) и я. Все мы без отдыха кашляли, пили микстуры, ели пилюли и претерпевали адскую скуку. Кругом — блеск и прозрачность; солнце так и горит; на темно-синем небе ни облачка; Средиземное море плещет; померанцы благоухают; пальмы, олеандры, лавровые деревья чаруют взоры… а мы сидим, кашляем и тоскуем. Нет у нас ни собственного дела, ни собственной жизни. Министерство Бюффе-Брольи падает, уступая министерству Бюффе-Дюфора, а нам все равно. Гамбетта произносит речь за речью, а у нас скулы болят от зевоты. Префект, мосье Декре, бал дает — нас не приглашает, и мы не печалимся этим, хотя понимаем, что, в качестве «знатных иностранцев», имеем право предъявить к мосье Декре претензию. Ни нам ни до кого дела нет, ни до нас никому дела нет. Живем, как жили бы у себя в Замоскворечье, и не понимаем, что тут такого, в этой «загранице», привлекательного. Разве вот услышим, что г. фон Дервиз столько-то десятков тысяч пожертвовал в пользу бедных города Ниццы и был по этому случаю почтен от мосье Декре визитом — ну, на минутку как будто оживимся, молвим: вот истинно русский патриот, который высоко держит знамя России! И затем — опять ничего. Даже родная Русь — и та представляется воображению, словно окутанная туманом, и ничем не напоминает о себе, кроме замоскворецкой скуки. Думали мы, думали, как тут поступить, и, наконец, один из государственных младенцев подал отличный совет.
— Придумал я, господа, прекраснейшее развлечение, — сказал он однажды, — именно: выберемте какой-нибудь вопрос, образуем из себя комиссию для разработки его и будем поступать так точно, как бы мы поступали, заседая в заправской комиссии. Во-первых, это напомнит нам об интересах родной земли, а во-вторых, поможет скоротать время вполне на родной манер!
Мысль эта была всеми встречена с увлечением. «Чудесно! — думалось всем, — и старая скука от нас не уйдет, и новой скуки отведаем, — все же, между двух скук, скорее время пройдет!» Оставалось, следовательно, найти «вопрос», который мог бы достойным образом занять наши досуги. Стали отыскивать. Экономист, разумеется, высказался, что всего приличнее было бы заняться обсуждением вопроса о лежащих втуне богатствах, но предложение это было встречено не только с недоверием, но даже почти с нетерпением.
— А ну их! — единогласно отозвались все.
Затем некоторое время, для приличия, поцеремонились, но наконец сознали ясно, что в среде русских культурных людей, даже под темно-синим небом Ниццы, даже ради «игры», не может быть никакой иной комиссии, кроме комиссии об искоренении.
— Об искоренении — чего? — как будто изумился экономист.
Но этот вопрос уже никого не застал врасплох.
— Там увидим! начнем дебатировать — оно само собой определится! — отвечали одни.
— Как — «об искоренении чего»? — просто-напросто удивились другие.
Вообще вопрос экономиста всем показался настолько беспочвенным, что даже сам формулировавший его сейчас же убедился в его неуместности и поспешил взять назад свое предложение, яко нарушающее общее душевное равновесие.
И вот, избрав своим председателем «старого дипломата», помощником его — предводителя дворянства, а секретарями — двух государственных младенцев, мы начали ежедневно собираться и дебатировать. Что, собственно, мы дебатировали — этого я теперь определить не могу. Может быть, позабыл, но может быть, и никогда не помнил. Помню только, что из наших дебатов что-то выходило, или, по крайней мере, выходило настолько, что, в течение четырех месяцев существования нашей комиссии, накопилось до десяти томов «Трудов».
Помаленьку да понемножку мы всё искоренили: и то, что служит начальству огорчением, и то, что приносит ему утешение. Искоренять так искоренять, особливо в Ницце, где никто, даже мосье Декре, не шепнет, что вот, дескать, явились какие-то одержимые, которые и то, что подрывает основы, истребляют, да и тому, что поддерживает оные, поблажки не дают. Но, обсудив внимательнее подлежащие искоренению предметы, мы все-таки пришли к заключению, что ничто не будет надлежащим образом искоренено, покуда не будет искоренена… литература. Каким образом мы пришли к этому заключению — я опять-таки объяснить не могу, но полагаю, что идея об искоренении литературы есть идея врожденная, от природы свойственная русскому культурному человеку. Какой вред наносила литература нам, «шлющимся» людям, собравшимся вкупе для «игры в комиссии», — это теперь для меня совсем непонятно. Но помню, что, когда я находился в самом сердце «дела», было и понятно и убедительно.
Однако ж в начале «игры», ощущая себя литератором, я затесался «налево» (левее меня сидел только прокурор, но тот уж был чистейшей воды монтаньяр) и довольно бодро и высоко держал знамя оппозиции. Помню даже, что однажды, когда малокровный штабс-ротмистр, споспешествуемый прокурором, предложил одну часть произведений литературы сжечь рукою палача, а другую потопить в реке, литераторов же водворить в уездный город Мезень (прокурор, вместо Мезени, допускал Варнавин — одною степенью меньше), то я не выдержал и произнес очень горячую и прочувствованную речь.
— Господа! — сказал я, — я понимаю, что вопрос об искоренении литературы не мог избежать предназначенной ему участи, но решительно не могу понять того ожесточения, с которым вы приступаете к его обсуждению. Что сделала наша литература столь преступного, что вы находите недостаточным простое ее искоренение, но предлагаете таковое с употреблением огня и меча? Чем заслужила она участие палача в имеющем постигнуть ее искоренении? Или оскудели городовые? Или стрелы небесные и земные утратили свою силу и меткость? Нет, все идет своим чередом, городовые стоят на своих местах, а небо, как и древле, сыплет на нас своими молниями!.. А мы, простые гулящие русские люди, в платоническом исступлении раздираем на себе ризы! Почему?
Я знаю, вас возмутило то, что в полученном нами вчера нумере газеты «Чего изволите?», вместе с сообщением о заседаниях нашей комиссии, нам дается благожелательный совет не проводить время в бесплодном наклеивании бумажек на картонные листы, но действительно искоренить всё, что искоренению подлежит («А что же не подлежит?» — с грустью спрашивает себя газета)… Я охотно допускаю вместе с вами: лучше бы, если б совета этого не было. Но, относясь к делу беспристрастно, все-таки нахожу, что тут еще нет большого худа. Во-первых, благодаря этому сообщению, на нас обращены взоры целой России, что даже весьма лестно; во-вторых, предметов, подлежащих искоренению, накопилось такое множество, что поторопиться с этим делом — действительно не лишнее; в-третьих, ежели и допустить, что неприятно видеть, как какая-нибудь газета «сует свой нос», так ведь это неприятность не особенно важная и притом скоропреходящая. Раз «сунет нос», в другой «сунет нос», а в третий… яко исчезает дым… Да, именно так. Разве, кроме нас, не найдется благожелательных лиц, которые с последнею ясностью докажут газете, что «совать нос» не полагается? Разве сама газета, с врожденною ей готовностью, не поспешит усвоить себе эту точку зрения? Я сам литератор, господа…
При этом напоминании прокурор быстро взвился с своего кресла и, обращаясь к председателю, задыхающимся голосом прошипел:
— Прошу господина председателя напомнить защитнику, что здесь он должен забыть о своей прикосновенности к литературе…
Произнеся это, он закашлялся и проглотил пару дегтярных пилюль; председатель же с детским любопытством взглянул на меня, как бы выжидая, не извинюсь ли я. Разумеется, я поспешил исполнить его желание.
— Я уж давно забыл, — продолжал я, — и если это горькое воспоминание сорвалось с моего языка, то совсем не для того, чтобы оскорбить почтенных моих товарищей по комиссии, а для того единственно, чтобы собственным примером подкрепить сейчас высказанную мною мысль. Я по опыту знаю, господа, с какою готовностью наша литература усвоивает точки зрения, указываемые ей благожелательными лицами. Я не всегда кашлял, не всегда страдал одышкой, милостивые государи! не всегда был калекой! Было время, когда и я был тем… ну, тем, об чем теперь позабыл! И, как сейчас