Скачать:TXTPDF
Круглый год

помню, я даже любил, когда мне сообщали «точки зрения». «Так я, стало быть, заблуждался? — обыкновенно говорил я в этих случаях, — извольте, я это заблуждение в следующем же номере искуплю!» И искупал. Вот как легко и приятно это делается, а совсем не так, как представляют это дело люди радикальной партии, которые желают внушить, будто в это время в груди у литераторов…

На этом месте речь моя была снова прервана, потому что прокурор потребовал, чтоб меня призвали к порядку. Председатель несколько мгновений растерянно осматривался по сторонам, но наконец решился.

— Призываю вас к порядку, cher collègue![20] — сказал он, — я делаю это с стесненным сердцем, но вы понимаете, что ежели господин прокурор сделает обо мне недостаточную аттестацию, то я…

— Понимаю, — отвечал я, — и с покорностью принимаю ваш призыв. Но позволю себе сказать несколько слов в свое оправдание. Упоминая о людях радикальной партии, я отнюдь не хотел этим названием оскорбить кого бы то ни было. Если б я употребил это выражение в смысле, например, Ледрю-Роллена — я понимаю, что этим мною была бы нанесена серьезная обида. Но я русский человек, господа, и очень хорошо знаю, об чем говорю. У нас радикалы своеобразные; у нас радикалами называются преимущественно те, которые особливую пользу приносят по части пресечения и предупреждения. Я лично знал одного подчаска, который говорил мне: ах, если б эти долгогривые знали, как я им втайне сочувствую! И действительно, он «сочувствовал», хотя это не мешало ему блюсти за своевременною сколкой льда в вверенном ему районе! Так вот об каких радикалах я упоминал. Затем возвращаюсь к предмету моей речи. Вы говорите, господа, что литературу следует предать огню и мечу, но прежде, нежели вы решитесь сделать зависящее по сему предмету распоряжение, позвольте вам напомнить, что литература, по общему сознанию, есть «украшение». Это не я говорю, это говорят все; это скажет даже каждый из вас, как только оставит стены этого помещения и очутится на Promenade des Anglais.[21]

Там, встретившись с мосье Карром[22] или с мосье Нерво,[23] вы непременно заведете речь о литературе, удивитесь богатству французской литературы и, вздохнув, присовокупите: «Счастлива та страна, в коей процветает литература». Почему вы скажете все это? — а потому, что каждый из вас с малых лет слышал и привык верить, что литература есть «украшение»! Каким же образом вы приступите к этому «украшению» с огнем и мечом! Не обольются ли кровью ваши сердца? не помутится ли в вас рассудок?

Я знаю, вы скажете мне, что это недоразумение, которое комиссия не имеет ни малейшей обязанности принимать в расчет. Соглашаюсь и с этим. Но недоразумение это создано веками, господа, и, следовательно, если ныне и ощущается потребность разрушить его, то пускай же это разрушение произойдет постепенно, при помощи мер решительных, но не бросающихся в глаза, одним словом, пускай процесс искоренения совершится сам собою, так сказать, естественным путем. Забудьте об огне и шпигуйте потихоньку — и вы увидите, что газета «Чего изволите?», на которую вы так негодуете, сама поймет, что ей ничего другого не остается, как умереть

Но этого мало. Я не могу скрыть от вас, что в том вековом недоразумении, которое утвердило за литературой название «украшения», очень сильное участие принимает и общий просветительный уровень страны. Чем просвещеннее страна, тем упорнее держится в ней мнение о том, что составляет истинное ее «украшение». Поэтому, даже при усвоении рекомендуемого мною метода постепенности, вам придется прибегнуть не к одному непосредственному шпигованию, но и заглянуть несколько вглубь. Я знаю, что вы очень высокого мнения о просвещении и, конечно, не захотите искоренить его (хотя, сколько мне помнится, потребные для сего материалы уже собраны и составляют пятый том «Трудов»), но урегулировать его все-таки не откажетесь. Подумайте, однако, какая это гигантская работа! и сколько пройдет времени, покуда вы не урегулируете просвещение до той степени, что даже самое представление о литературе изгладится из народного сознания! Затем мне остается сказать лишь немного слов в заключение. Но слова эти очень вески, и я чувствую всю тяжесть ответственности, которая падет на меня за них. Милостивые государи! вам, конечно, небезызвестно выражение: scripta manent.[24] Я же, под личною за сие ответственностью, присовокупляю: semper manent, in saecula saeculorum![25] Да, господа, литература не умрет! не умрет во веки веков! А посему, как бы нам с нашей комиссией не осрамиться. Все, что мы видим вокруг нас, все в свое время обратится частью в развалины, частью в навоз, одна литература вечно останется целою и непоколебленною. Одна литература изъята от законов тления, она одна не признает смерти. Несмотря ни на что, она вечно будет жить и в памятниках прошлого, и в памятниках настоящего, и в памятниках будущего. Не найдется такого момента в истории человечества, про который можно было бы с уверенностью сказать: вот момент, когда литература была упразднена. Не было таких моментов, нет и не будет. Ибо ничто так не соприкасается с идеей о вечности, ничто так не поясняет ее, как представление о литературе. Мы испытуем вечность, мы стараемся понять ее — и большею частью изнемогаем в наших попытках; но вспомним о литературе — и мы, хотя отчасти, откроем тайну вечности! Ах, господа, господа! Я очень хорошо понимаю, как все это прискорбно для нас, членов комиссии «об искоренении», и сердце мое сжимается болью, когда я произношу эти слова, но скрыть от вас эти соображения — выше сил моих! Будемте же мудры, милостивые государи! оставим мысль о мече и огне и удовольствуемся применением к литературе тех мер простого искоренения, которые вы находите достаточными, в видах устранения кражи земских и иных общественных сумм. Dixi et animam levavi![26]

Я кончил, но ни одно рукоплескание не поощрило меня. Напротив, члены смотрели мрачно, и, как только умолк мой голос, все единогласно немедленно потребовали голосования без прений. Моего мнения, как ни на чем не основанного, даже не голосовали, а прямо занялись мнением штабс-ротмистра и прокурора. Мнение это было принято единогласно. Все десять шаров были положены направо, а, стало быть, в том числе и мой. И я помню, что я не только не удивился этому, но даже нашел весьма естественным.

Только спустя час, гуляя по Promenade des Anglais, я опомнился. Встретил легкомысленного фёльетониста Нерво и рассказал ему, какое у нас убивство произошло и как я геройски при этом себя вел.

— Чем же решили? — спросил он меня.

— Ну, разумеется, предать огню и мечу!

— Saperlotte![27] а вы?

— Ну, разумеется, и я вместе с другими…

— Est-ce possible![28]

— Mais que voulez vous que je fasse![29]

. . . .

После этого я, разумеется, никогда не играл в комиссии, но достаточно было одного сейчас описанного случая, чтоб оставить во мне неизгладимое впечатление. Зная по опыту, как естественно русский человек приходит к мысли о необходимости искоренения литературы, и зная в то же время, что ничто так близко не соприкасается с идеей о вечности, как представление о литературе, я не только сам лично стараюсь держаться в стороне от всяких комиссий, но и за родственников своих боюсь, если вижу, что они начинают задумываться о том, как бы подойти поближе к пирогу. Непременно он что-нибудь насчет литературы выдумывает! думается мне, — и выдумает! непременно выдумает!

Сознаюсь откровенно, что в эти опасения входит в значительной доле и личное чувство. Повторяю: я литератор действующий, я труженик, обязанный держать в руке перо ежеминутно, — и обремизить меня очень легко.

Поэтому тревога моя, по получении известия об участии Феденьки в трудах какой-то комиссии, очень понятна. Ужели он, ради фельдмаршальского жезла, и дядю родного не пощадит? с тоскою твердил я себе, предпослав этому восклицанию целое рассуждение об ослаблении родственных уз в наше непостоянное время.

Наконец я не вытерпел и самолично отправился к Феденьке. Но тут меня ждал новый удар: меня просто-напросто не допустили до него. Лакей без церемонии загородил мне вход в эдем и на все мои домогательства с твердостью отвечал, что его превосходительство (должно быть, по классу занимаемой должности) занят с Иваном Михайлычем…

Кто этот Иван Михайлыч? может быть, это какой-нибудь новый Бертрам…

Да, это Бертрам! Не будь Ивана Михайлыча, очень возможно, что дело и обошлось бы, но Иван Михайлыч…

Я возвращался от Феденьки домой и грустно напевал дуэт Бертрама и Рембо…

А что, если бы подыскать Алису?.. Фуй!..

Во всяком случае, я утратил надежду видеться с Феденькой… до первого апреля. Первого апреля, в праздник пасхи, он, наверное, заедет похристосоваться с своим старым дядей…

ПЕРВОЕ АПРЕЛЯ

Предчувствие не обмануло меня: в день пасхи Феденька явился-таки ко мне. Он уже покончил с визитами и приехал отдохнуть, но был, как и следует в такой великий праздник, во фраке. Разумеется, мы похристосовались.

— Хочешь, яйцо велю подать?

— Спасибо, дядя; вы вот на что лучше посмотрите, — ответил он, указывая на аннинский крест, висевший у него на шее. Крест был новый, большой и удивительно как изящно покоился (именно покоился!) на богатырской груди юноши.

Я приятно изумился. Отступил два шага назад, прищурился и развел руками в знак родственного умиления.

Помимо святого Станислава! — продолжал между тем Феденька и прибавил: — Joli?[30]

Час от часу не легче. От изумления пришлось перейти к гордости и вновь похристосоваться.

— Послушай, Théodore, — сказал я, — до сих пор я понимал, что можно утешаться родственниками, но теперь начинаю понимать, что можно и гордиться ими. Да!

— Спасибо, mon oncle!

— Да, я уверен, что ты пойдешь… далеко пойдешь, мой друг. Разумеется, однако ж, ежели бог спасет тебя от похищения казенных или общественных денег…

Но Феденька с таким неподдельным негодованием протестовал против самой мысли о возможности подобного случая, что я вынужден был объясниться.

Друг мой! — сказал я, — ежели я позволил себе формулировать опасение насчет растраты денег, то совсем не потому, чтобы надеялся, что ты непременно его выполнишь, а для того, чтобы предостережением моим еще более утвердить тебя на стезе добродетели. Мужайся, голубчик! ибо, по нынешнему слабому времени, надо обладать несомненным геройством, чтобы не стянуть плохо лежащего куша, особливо, ежели он большой. Но ежели ты, будучи аннинским кавалером, сверх того сознаешь себя и героем, то, разумеется, тем лучше для тебя! Поздравляю… герой!

По-видимому, это объяснение его тронуло, так что и он, в свою очередь, возгордился мной.

— Mon oncle! — сказал он, крепко сжимая мои руки, — я тоже… да, я горжусь вами… горжусь тем, что

Скачать:TXTPDF

помню, я даже любил, когда мне сообщали «точки зрения». «Так я, стало быть, заблуждался? — обыкновенно говорил я в этих случаях, — извольте, я это заблуждение в следующем же номере