Скачать:TXTPDF
Наша общественная жизнь

ласке обожаемого хозяина (разве существуют на свете хозяева не «обожаемые»?), идет и не много и много, и далеко и не далеко, и опять слышит сзади знакомый голос, поощряющий ее: «Не далеко, милая, не далеко!»

Лошадь животное глупое и легковерное. Сколько веков ее обманывают всякого рода извозчики, сколько веков обещают ей: «Не далеко, милая, не далеко», и все-таки она не может извериться и вывести для себя никакого поучения. По-видимому, она даже искренно убеждена в том, что и действительно есть в природе нечто такое, что осуществляет собой и «не много», и «не долго», и «не далеко», и что за этими выражениями непосредственно следует та самая «суть», о которой говорится в русской пословице: «умирать не надобно». Заблуждение печальное и, очевидно, происходящее от совершенного отсутствия памяти, мешающего ей делать сравнения и наблюдения и передавать лошадиному потомству результаты своей лошадиной опытности. Только благодаря этому отсутствию памяти лошадь может еще ржать, плясать и выделывать бог весть какие вензеля в то время, когда ее ведут запрягать; только благодаря этой фаталистической неосновательности она может с пламенной готовностью предлагать всякому встречному: «Вытягивай меня чаще кнутом по спине, а я буду за это в пользу твою усердствовать

Впрочем, когда едешь хорошенько закутанный, то и зимой выходит иногда хорошо. Ноги не коченеют; в теле не чувствуется никакой неприятной боли; уединение сообщает мыслям сосредоточенность; пение ветра, проходя через поднятый воротник шубы, утрачивает свои резкие, визгливые тоны; медленное плавание повозки по пушистым сугробам разнеживает и ниспосылает на душу благодатные мечтания. Бог знает, об чем тут не припомнишь, об чем не передумаешь, в какие уголки видимого и невидимого мира не заглянешь. И, что всего лучше, исполняешь все это без всякой системы, переходишь от одного предмета к другому бессвязно, отрывочно. Эта отрывочность, это, так сказать, мление мысли есть самое драгоценное и любезное ее качество. Не знаю, знакомы ли с ним люди худородные, осужденные на вечные телесные упражнения, но людям рождения деликатного и притом досужим оно известно в совершенстве.

Едет, например, друг мой, Léon Городищенский, и хоть день на дворе уж померк, но так как глаза у него закрыты, а воображение возбуждено, то ему все равно, какая царствует кругом сумятица и усматривает ли что-нибудь впереди ее возница, которому дан рубль серебром именно затем, чтоб он усматривал, угадывал и предотвращал. В душе у него светло; мысленно он даже совсем не здесь, на бедном забытом проселке, среди окоченевшей природы, а где-то далеко, среди ярко освещенной залы, где рассказывает синьор Тамберлик синьоре Барбо о том, как Фауст полюбил простодушную Гретхен, где млеет синьора Барбо под сладостные звуки мелодии Гуно, и склоняется она, как тростиночка тоненькая, к плечу обольстительного primo tenore…

— Да, эта Барбо… — думает он вслух, но не оканчивает фразы, потому что мысль его не останавливается, и сряду же создает другую не менее волшебную обстановку. Он в саду; летняя, теплая ночь дышит ему в лицо своим влажным дыханием; по синему небу, словно дым, вьются прозрачные облака; под горою уснула речка; за речкой купы деревьев, и каждая из них представляется взору каким-то очарованным приютом любви, от каждой словно шепот сладострастный какой-то несется; кругом цветы, целое море цветов, и каждый цветок живет, каждый льет свой ароматСердце его ждет чего-то, но в этом ожидании нет ни тени нетерпеливого раздражения, а есть какая-то сладостная, нежащая истома. Вот вдали мелькнула женщина в белом; неслышно и плавно, словно призрак, плывет она по темной аллее; вот она ближе и ближе, вот она подле него, и вся трепещущая, вся подавленная всесильным очарованием любви тихо-тихо склоняет ему на грудь свою милую, дорогую голову.

— Все мое сердце смеется, милая! — говорит он ей.

Но она еще не отвечает; она в каком-то сладком забытьи покоит свою голову на его груди, словно ищет еще прийти в себя и вполне насладиться этим безмолвием любви, которому так сочувственно вторит безграничное безмолвие ароматной летней ночи…

А сани все едут да едут, все покачиваются из стороны в сторону и убаюкивают милого, благовоспитанного путника. Мысль бежит дальше и дальше. Вот мелькнули в глаза огни помещичьей усадьбы. «Что-то теперь там делается, за этими окнами?» — вопрошает себя юный путник, и вдруг ни с того ни с сего воображение переносит его в какой-то мрачный кагал, наполненный московскими публицистами. Мой юный друг малый очень добрый и даже несколько стыдливый; когда в голову его залезет какая-нибудь дрянь, он непременно покраснеет. Мало того, он ищет отогнать от себя эту дрянь, а когда она льнет уж слишком настоятельно, то старается не то чтобы оправдать ее, а придать ей какие-нибудь благовидные формы. Так поступает он и в настоящем случае.

— Не может быть! — рассуждает он. — Это они не без задней мысли так действуют. Я думаю даже, что это с их стороны очень зрело обдуманная военная хитрость. Они просто хотят во что бы то ни стало утвердиться в самом центре укрепленного места, а потом, когда…

Но легкий ухаб прерывает нить размышлений…

Друг мой до такой степени пленяется своим предположением, что даже сочиняет целый план кампании. Он очень живо представляет себе, как один публицист заманивает в трущобу, другой действует в это время боковыми движениями, третий подсылает лазутчиков с ложными вестями, четвертый отводит глаза, и вдруг…

— И вдруг соединенными силами подпускают кулеврину! — мысленно восклицает мой друг и даже поворачивается на месте от удовольствия.

Но через минуту его берет раздумье.

— Для чего же, однако, тут лазутчики? — спрашивает он самого себя.

— Для чего пострадали от них даже эти невинные литературные птицы, которые

В роще поживали, смирно толковали? —

разве могло кого-нибудь растревожить их тихое, безвредное пение? Разве это было не самое смирное и почтительное толкование из всех почтительных и смирных толкований, когда-либо перекатывавшихся из одного конца в другой нашего беспредельного отечества? Нет, тут что-нибудь да не так!

Опять легкий ухаб, и опять пауза.

— Но с другой стороны, может быть, птицы оттого-то и оказывались вредными, что очень уж они безвредны, — вот и убили их из ружья. Когда люди делают дело или, по крайней мере, говорят об деле, то нет ничего несноснее, как замешается тут же какой-нибудь Карней (один из замечательнейших типов, созданных г. Успенским), который пристает ко всем по очереди и без очереди, и просит выслушать, и хватает каждого за пуговицу… Такой человек опаснее всякого врага, потому что он не умеет даже удержать язык за зубами, потому что он сейчас же пойдет рассказывать, что и он там был, что он то-то советовал, то-то предлагал… И потом начнет подмигивать, ухмыляться, без толку кивая головою, и вообще изображает из себя тонкого дипломата…

Еще ухаб, и еще пауза.

— Н-да, это с их стороны просто подвох, да еще какой подвох-то! Но отчего же от этого подвоха так скверно пахнет? Отчего этот подвох как будто и не подвох совсем? Н-да, это даже почти верно, что тут никакого подвоха нет и не бывало.

А сани все едут да едут, и наконец особенный стук передка возвещает путнику, что он проезжает через деревню. Узкая черная полоса, там и сям прорезываемая тусклыми огнями, представляется глазам; на улице ни души, даже собаки и те куда-то от стужи попрятались и не бросаются на лошадь с хриплым лаем и вяканьем. «Гм… может ли труд быть привлекательным?» — спрашивает себя Городищенский.

Повторяю, Городищенский имеет душу добрую, до того добрую, что она не чуждается даже вопроса о привлекательности труда. И когда в товарищеском кружке поднимается шумная беседа об этом предмете, то у него, для убеждения неверующих, всегда готово неотразимое доказательство, заключающееся в том, что несчастный Людовик XVI был слабый король, но в то же время очень искусный слесарь. «Стало быть, первое занятие было для него непривлекательно, а второе нравилось — вот и все».

— Разумеется, труд должен быть привлекателен, — рассуждает он и теперь, поглядывая на «хижины бедные, богом хранимые», — нужно только таким образом это устроить, чтобы… ведь Людовик XVI делал же замки с удовольствием!..

Но тут же, и притом совершенно некстати, припоминается ему беседа, которую он однажды имел с своим камердинером и дядькой Иваном Прокофьичем…

— Иван Прокофьич! как вы думаете, труд может быть привлекателен? — спросил он его.

Какой это такой «труд»?

— Ну, трудработа, то есть

— Нет той работы слаще, как с бабой лежать, а опричь того другой приятной работы не знаю, — отвечал Иван Прокофьич и хотел было удалиться, что он делал всегда, когда, по мнению его, барин начинал говорить пустяки.

— А надобно, Иван Прокофьич, таким образом сделать, чтобы всякая другая работа была так же приятна, как с бабой лежать.

Иван Прокофьич остановился; ему показалось, что барин начинает говорить занятно.

— Знаю, сударь, еще одну работу хорошую, — сказал он, — это деньги взаймы брать и назад не отдавать.

— Ну вот видишь?

— Только какая же это работа! Это, сударь, как бы сказать, одно времяпровождение, все равно что другой вот малодушеством этим занимается, по трактирам ходит. Вот сапоги вычистить, комнаты ваши убрать — это работа. Хоша, конечно, для вас это мне оченно приятно, — прибавил он мягким, но как будто нерешительным голосом.

Городищенский на минуту задумался.

— Вот тоже работа, — продолжал Иван Прокофьич, — когда вот мужички для вас хлебушка молотят, дрова рубят… в то время, сударь, и плечики-то у них ноют… Хоша, конечно, для вашей милости им это оченно приятно…

На этом разговор и кончился. В то время он не произвел на Городищенского особенного впечатления и потому скоро забылся; но теперь слова Ивана Прокофьича почему-то припомнились во всей подробности и произвели в его мыслях некоторую разладицу. «В самом деле, может ли быть труд привлекательным, да и в том ли задача, чтобы сделать его привлекательным? не в том ли скорее все дело, чтоб совсем эманципироваться от труда физического, чтобы приобрести как можно больше досуга для труда исключительно умственного? Не доказывает ли нам история, что с успехами естествознания, технологии, механики…»

И, конечно, мой юный друг сообщил бы своей мысли надлежащее развитие и, может быть, до чего-нибудь и додумался бы, если б сани в эту минуту не остановились и ямщик не доложил ему, что цель путешествия уж достигнута.

Так вот какого рода мысли и соображения могут посещать голову путника, даже во время завываний вьюги, когда он едет хорошенько закутанный и ноги его не коченеют от стужи.

Но могут ли

Скачать:TXTPDF

ласке обожаемого хозяина (разве существуют на свете хозяева не «обожаемые»?), идет и не много и много, и далеко и не далеко, и опять слышит сзади знакомый голос, поощряющий ее: «Не