рассматриваемый в сфере общей, так сказать, идеальной; порядок, в свою очередь, есть красота… красота, так сказать, государственная». Вот что говорил я год тому назад, и так как не отрицаюсь от этого взгляда и доднесь, то весьма натурально, что не могу порицать его и в начинающих моих собратьях по ремеслу. Тем не менее не знаю почему, но я совсем не был бы огорчен, если б в применении этого взгляда, в проведении его в литературу замешалась некоторая непоследовательность. Мне кажется, что это даже нисколько бы не отняло цены у дебюта молодого писателя.
Я очень уважаю сословие городовых и очень дорожу их мнением в той сфере, в которой они действительно компетентны. Поэтому, когда хожалый, встретив меня на улице, потребует моего содействия к изловлению мазурика, я, как добрый гражданин, окажу ему это содействие от всей полноты моего сердца и буду горд, как павлин, если он поощрит меня за это содействие словом «молодец». Но я не знаю… если этот хожалый… прочтет мою повесть… И за нее, собственно… скажет «молодец!»… Я не знаю, я, быть может, и сконфужусь. Не потому совсем сконфужусь, чтоб думал о хожалых непочтительно, а потому, собственно, что в литературном деле, позволительно думать, они не всегда могут быть компетентными судьями.
Но, конечно, это только предрассудок, а в наше время, как известно, предрассудки тают, как мартовский снег под лучами весеннего солнца. Совершенная зрелость, законченность, несомненность и разрешенность господствуют всюду — удивительно ли, что те же самые свойства обуревают и головы юных писателей и преждевременно сгоняют румянец с их щек? Но нельзя не сказать, что эта юная запальчивость, эта тревога чувств, это изобилие текущей в жилах крови, которые преимущественно все-таки остаются роковою принадлежностью очень молодого таланта, тоже имеют свою неотразимую прелесть. Читатель, быть может, и видит, что молодой человек горячится, что перед глазами его мелькает марево, но он не сердится и не негодует, потому что и эта горячность, и это марево носят на себе признаки свежей и изобильной силы и в известных случаях составляют драгоценнейшее и ничем не заменимое достояние. Тут самые бросающиеся в глаза недостатки, как-то: неумение совладать с своим материалом, растянутость, ненужные отступления, излишнее резонерство и т. д. — все служит признаком силы, все свидетельствует о ее несомненности. И читатель, по большей части, не ошибается в своих симпатиях и не раскаивается в своей снисходительности… Но я положительно не знаю более горького горя, как то, когда начинающий писатель с первого же разу является совсем мастером своего дела. Такому писателю я ничего не могу предвещать в будущем, ибо ему уже некуда развиваться, ибо он завял и сморщился при самом своем рождении…
Читатель! это правда, что я говорю с тобой обиняками, но надеюсь, что ты поймешь то чувство, которое заставляет меня не называть никого.
Но ты поймешь также, почему я не имею в настоящую минуту ни малейшей охоты говорить ни о так называемом обществе, ни о литературе, которая служит естественною его представительницей. О том и об другой я предоставляю себе побеседовать в следующей книжке.
<Х. МАРТ 1864 ГОДА>
«МАЛЬЧИКИ». — БИОГРАФИЯ ВАСИ. — ЕЩЕ О МОЛОДОМ ПОКОЛЕНИИ. — ВИСЛОУХИЕ И ЮРОДСТВУЮЩИЕ
На свете не всё же мальчишки; не всё жулики и демократы. Рядом с тем молодым поколением, против которого ратуют московские публицисты, растет другое, на котором с доверчивостью и любовью могут отдохнуть взоры их. И если бы И. С. Тургенев попристальнее следил за нашею современностью, то, нет сомнения, что от наблюдательного взора его не ускользнуло бы это новое явление русской жизни. Это тем более вероятно, что уже в изображении молодого Кирсанова он обнаружил некоторые признаки знакомства с ним.
Это особенное молодое поколение, не имеющее ничего общего с так называемыми жуликами, я назову «мальчиками».
Хотя «мальчики» не со вчерашнего дня завелись на Руси, однако я имею полное основание называть их явлением новым. Нов не факт собственно, ново его положение, нова та роль, которою он завладел среди общего жизненного круговорота. И вчера были «мальчики», но вчера их гладили по головке, их называли умниками, им обещали ляльки; сегодня — они гладят по головке, они называют умниками, они обещают ляльки. Роли за ночь переменились. Старые драбанты расшаркиваются, старые драбанты слоняются по передним, вздыхают и потеют в интимных беседах с лакеями и сторожами; старые драбанты вопиют умиленными голосами и ходатайствуют… Молодые драбанты возлежат, задравши ноги на стол; молодые драбанты снисходительно выслушивают, поощряют и обещают… Молодой драбант улыбнется — у старого сердце засмеется от умиления; молодой драбант учинит невежество — старый драбант допытывается, отчего окрестность заблагоухала розами; молодой драбант наморщит брови — у старого насквозь цепенеет желудок; молодой драбант протянет руку — старый уж ловит ее, ловит с энтузиазмом, но в то же время и с осторожностью, как будто он хочет сказать: «Я вне себя, но я не смею!» Разве это не ново? разве это бывало когда-нибудь видано?
Если б я был на месте московских публицистов, то взглянул бы на «мальчиков» — и утешился бы. Я позабыл бы о всех своих горестях: и о том, как, будучи учителем латинского языка, вынужден был трепетною рукой ставить полный балл мальчишке, который склонял mensa, mensis, mensorum, o mens’e, но зато провозглашал себя прогрессистом, и о том, как, будучи учителем российской словесности, я должен был воздержаться от телесного наказания даже тогда, когда некий кадет на публичном экзамене, вместо того чтоб отвечать на билет, во всеуслышание гаркнул: «Величайший из критиков новейшего времени, Кроличков…» Повторяю: я всё забыл бы, потому что далеко не все пропало. Я взглянул бы на «мальчиков» и увидел бы в них именно тот прочный залог неторопливого преуспеянья, о котором тоскуют их публицистские души.
Я рассуждал бы так: «Старых драбантов жалеть нечего, ибо они в течение всей своей многовислой жизни ничего, кроме яичницы, сотворить не сумели». И не то чтобы яичница была противна моей публицистской душе, но досадно и горько, что, сотворивши яичницу, старые драбанты не умели ее отстоять. Между тем у молодых драбантов руки молодые, искусные и проворные; этими руками они успевают не только отстоять какую угодно яичницу, но даже сумеют отыскать в ней какой угодно принцип.
Ввиду такого результата, я пошел бы даже дальше на пути самоутешения: быть может, я простил бы даже «мальчишкам»…
Но увы! я не московский публицист и потому не имею достаточных поводов для заявления «мальчикам» о своем сочувствии. Признаюсь, во мне нет даже той прозорливости, которая необходима для того, чтоб усматривать в них будущих великих общественных деятелей. По правде сказать, я просто думаю, что это мразь.
Когда я сравниваю теперешних молодых драбантов с прежними, отживающими свой век, так делается совестно и горько за самого себя. С каким легкомыслием поражал я тебя, о добродушное, развеселое российское меренье! с какою несправедливою жестокостью погружал я свой шурф в то зыбкое болото, которое ты именовал своей жизнью! Да; только теперь я вижу, что и в самом запустении может усматриваться нечто трогательное, чуть-чуть даже не пленительное; только теперь я понимаю, как много было в тебе привлекательной гадости, мой старый, добродушный драбант! Ты был бездельник, но ты был мил, и, конечно, сам прежде всего был бы удивлен, если бы кто-нибудь объявил тебе о том, что ты бездельник. Эта непосредственность бездельничества выкупала многое. Тот еще не весь злодей, кто бьет с маху; тот злодей, кто дерется с вывертами, кто бьет и при этом зеленеет, бьет и при этом чувствует, как томительная, почти сладострастная судорога пробегает по всем его суставчикам… Да, я был неправ! Сии люди были просто юмористы, и если их юмор был невысокого сорта, если он принимал по временам даже мрачные тона, то это было качество случайное, не захватывавшее сущности самого юмора. Увы! я еще не понимал, что может существовать иной юмор, юмор беспощадный и хладный, юмор, который приведет в ясность и возведет в перлы создания те противоестественные и противообщественные стремления, которые в старых драбантах являлись в беспорядочном и бессильном виде!
Когда я начинаю говорить о «мальчиках», то чувствую, совершенно отчетливо чувствую, что во мне происходит что-то нехорошее. И кровь закипает в жилах, и желчь поднимается, и все кажется, что как бы я ни усиливался отыскать здесь какую-нибудь примиряющую черту, всякий труд в этом смысле будет напрасен. Откуда это? Разве они не дети отцов своих? Разве они не уроженцы той исстаринной яичницы, на которую мы привыкли взирать с тою же доверенностью, с какою устрица взирает на свою раковину?
Да; они дети отцов своих, но дурные, растленные дети; они аборигены той же яичницы, но аборигены неблагодарные, отрекающиеся от сосцов, которые питали их. В своем ренегатстве эти люди идут до самых крайних пределов: они посягают на целомудрие своей матери, они из яичницы усиливаются устроить какой-то отвратительный «финизерв» и даже мечтают кого-то обольстить этою неслыханною смесью.
Но яичница только тогда имеет свой оригинальный вкус, когда она в самом деле яичница, когда в ней нет никаких несвойственных подмесей. Горе тому, кто будет отыскивать в ней способность развиваться и совершенствоваться и на основании этого произвольного предположения возымеет мысль обкормить ею вселенную. Он не достигнет своей цели ни под каким видом и в то же время вконец испортит неприхотливое это блюдо; он никого не обманет, но в то же время отчаянные его потуги, быть может, и не пройдут без горьких последствий для тех, которые волею или неволею вынуждены ограничивать себя скудною, обязательною трапезой.
Вот какое противоестественное и недолжное дело задумали «мальчики»!
Я понимаю, что яичница не может не нравиться им: она воспитала их юность, с нею связаны их воспоминания, на ней зиждутся их виды в будущем. Поэтому проще всего было бы откровенно признать себя сыном яичницы и продолжать бестрепетно достославное дело белокурой древности. Но «мальчики» прозорливы и очень хорошо понимают, что действовать так прямо нельзя. Во-первых, яичница всем надоела, во-вторых, она местами даже и попротухла. Следовательно, надобно ее подправить, надобно перемешать желтки с белками так, чтоб издали казалось как будто нечто новое. И вот начинается та безнравственная и в существе даже не умная работа, которой весь смысл заключается в том, чтобы отводить глаза и подменивать одни шары другими. Начинается раскапыванье принципов даже в таких трущобах, которые только потому и живы были, что никаких принципов не предъявляли, ни о каких принципах не сокрушались; начинается приведение к одному знаменателю такой среды, которая