на пользу?..
Такого рода избытка силы в мальчишестве нет. Оно еще организуется, оно еще поверяет себя, оно составляет еще, так сказать, секту. Конечно, это секта, действующая въяве, секта, объемлющая собой целое поколение, но все-таки секта, потому что она прокладывает себе дорогу, потому что она подо что-то подрывается. Ясно, что в таком положении не об избытках силы может быть речь, а только о зародышах, которые необходимо воспитывать и развивать. Ясно также, что в таком положении показывать силу значит добровольно напрашиваться на обвинение в хвастовстве и более или менее остроумные выходки насчет детской несостоятельности. Пожалуй, что доброго, обвинят и в фальши: фальшивый, скажут, тон у этих мальчишек; и энтузиазм-то ихний, скажут, деланный, и речи-то ихние не свои собственные, не прожитые, не прочувствованные, и отношения-то ихние к идеалам и свободе смахивают на любовь пьяного человека: точно он не сам любит, а по чьему-то постороннему поручению…
Мальчишество это знает и понимает, и потому силу свою показать не вовремя не хочет. Это очень понятно, и обвинять его тут не за что.
Но сила все-таки сила. Признанная ли или только подрывающаяся, она все-таки чувствуется, и чувствуется тем осязательнее, чем вернее ее удары, чем расчетливее она употребляет себя. Видя это, даже посторонний, даже равнодушный зритель — и тот не пройдет мимо, а скажет: да, это сила! Что же касается до торжествующей лжи, то она положительно почувствует панический страх.
В этом отношении мальчишество действует из рук вон плохо.
Во-первых, оно решительно не признает жизни текущей и не хочет иметь с ней никаких счетов. «Жизнь, которую мы знаем, — говорят они, — и с которой имеем дело, есть старый выветрившийся хлам; кроме того что он отвратителен, он еще и бесполезен, потому что не заключает в себе ни одного принципа, из которого, как из исходного пункта, можно бы идти вперед. Все эти уступки, все эти подачки, бросаемые ею на потеху глупцам, более ничего как ложь, с помощью которой она хочет отвести глаза. Надобно обратиться к идеалам, надобно забыть об отживающих формах жизни, надобно так устроить, чтоб и самое воспоминание об них не сквернило честного воображения. В идеальном созерцании есть нечто освежающее, окрыляющее человека. Что нужды, что атмосфера заражена миазмами, — мы махнули на это рукой и совершенно равнодушно смотрим на то, сколько погибнет людей жертвою этой удушливой атмосферы. Быть может, мы и сами погибнем, — ну, и погибнем: мы и на это готовы махнуть рукою. У нас имеются готовые идеалы, в которые мы веруем и вне сферы которых ничего не признаем».
Во-вторых, мальчишество подозрительно. Отрекаясь от жизни само, оно и от других требует такого же отречения, а если эти другие не отрекаются, то царапает их. Таким образом, оно само себя уединяет, само отталкивает от себя союзников.
Поговорим об этих пагубных качествах.
Мелодия развивается просто и ясно: махни рукою на жизнь, потому что она не стоит того, чтобы с ней связываться; прикосновение к ней может только замарать честного человека; обратись к идеалам и живи в будущем. Нет спора — это прекрасно; оно не марко, потому что избавляет от необходимости копаться в земле; оно возвышенно, потому что обращение с идеалами облагораживает душу и сердце. Но главное достоинство этой теории заключается все-таки в том, что она позволяет человеку жить безгорестно и наслаждаться собой, сколько душе угодно. Однако тут есть недомолвка. Несомненно, что текучая жизнь изобилует мерзостью и что формы ее, перед судом безотносительной истины, равно несостоятельны, но на практике дело складывается несколько иначе. Вот мерзость мерзкая, и вот мерзость еще мерзейшая: я оставляю за собой право выбора и избираю просто мерзкую мерзость предпочтительно перед мерзейшею. Я не только не отрицаю идеалов, но даже нахожу, что без них невозможно дышать, и за всем тем не могу, однако, признать, чтобы мне следовало жить только в будущем, потому что у меня на руках настоящее, которого мне некуда деть и которое порядочно-таки дает мне чувствовать себя всякого рода тычками и пощипываниями. Куда я уйду от него? запрусь ли? стану ли в стороне?
Но ведь надо же понять, что запереться — значит добровольно обречь себя на нравственное самоубийство, значит добровольно отказаться от всяких надежд на осуществление идеалов. Очевидно, что это плохая услуга даже тому делу, которому мы претендуем служить. Как бы ни было прекрасно будущее, но не сделается же оно само собой, но и оно должно быть результатом соединенных усилий. Покуда мы будем ревниво оберегать идеалы, как исключительную нашу собственность, покуда мы не объявим себя в пользу деятельности воинствующей, мы напрасно станем кичиться нашими честными убеждениями, напрасно станем выставлять вперед наше чистое существование. Убеждения эти, не проникнув в действительность, навсегда останутся мертвою буквой, существование это пройдет бесследно и не прольет ни одного луча в тот густой мрак, который тяжелым покровом налег на все живущее. Во имя одного этого простого расчета, нельзя бросить жизнь на жертву роковой силе, нельзя устранить себя от участия в ней.
Что пользы в том, что я запрусь у себя дома и буду хорошо мыслить? Прекрасные мысли мои сделают мне честь… а дальше? А дальше узкий и незамысловатый эгоизм, дальше холодная и рассчитывающая робость души, боящейся прикоснуться к действительности потому только, что она может помять наши идеалы, а пожалуй, забрызгать и нас самих. О, черт побери! да забрызгивайтесь же, да ступайте же смело в грязь, да падайте и погибайте, но действуйте, но не довольствуйтесь юпитеровским плеваньем на жизнь, когда она сама признает себя несостоятельною, когда она сама взывает к вам о помощи! Вам страшно, что вы можете погибнуть; вам еще страшнее, что вы можете замарать ваши светозарные одежды; но нам, черни, это ничего; нам светозарные ваши одежды не кажутся светозарными; мы прямо и откровенно говорим: падайте, погибайте, окунайтесь в грязь — мы от этого пожнем сторицею!
Быть может, вы думаете, что можно от действительности перейти к идеалам, — ну, и переходите. Мы, люди слабые и простые, мы, люди до такой степени засоренные старым хламом, что самые жгучие вопросы жизни лишь мало-помалу пролагают себе сквозь него дорогу, мы охотно пойдем туда, куда вы нас поведете. Мы пойдем за вами, потому что в нас уже шевелится тревожное чувство будущего, потому что в сердцах наших уже горько и болезненно откликаются стоны прошедшего и пени настоящего; но не накидывайтесь же на нас, не грызите же нас за то, что мы часом поскользнемся, а часом и совсем упадем.
Но нет, вы сами хорошо понимаете, что по дороге к идеалам нужно еще через множество луж перешагнуть, чтобы выбраться на сухое и ровное место. Потому-то вы и не делаете ничего, потому-то вы и создали себе теорию благородного сиденья сложа руки. Если б вы могли обойти жизненные перерывы, вы обошли бы их, вы, без лишних разговоров, приступили бы к предметам ваших вожделений, но вас останавливает… вас просто останавливает подъем, который находится между вами и ими. Подъем этот крут и безобразен; на протяжении его находится много мерзости; истина, красота и счастье живут за подъемом, где витает и душа ваша… Не могу воздержаться, чтобы не рассказать по этому случаю анекдота.
Жил некогда в стране египетской муж честен и угоден. Возгнушался он мирской прелестью и возжелал жития нуждного, жития пустынного. Возжелал акрид паче сота медвяного и гнилой воды болотной паче пьяного пития. И пошел в пустыню, и поселился у подошвы некоей горы. Вот только однажды, попостившись довольно и желая испытать силу благодати, в нем действующей, он вышел из пещеры и обратился к горе: «Горо! приди ко мне!» — но гора ни с места. Он в другой раз: «Горо! приди ко мне!» — но гора опять ни с места. Он в третий раз, и опять с тем же успехом. Но пустынник не пришел в отчаяние и не пошел сам к горе, но прилежнее прежнего начал совершенствовать себя и воспитывать в своем сердце семена благодати.
«И бе той муж свят!» — прибавляет предание.
Да за что же? да ведь гора не сдвинулась? ведь гора не пришла? Оно конечно, не пришла, говорят толкователи предания, но каково благородство, какова верность своим убеждениям!
О, мальчишки! подобно мужу честну, вы взываете к горе: «Горо, приди к нам!» — и когда гора не приходит, не идете к ней, но удаляетесь в пещеру. Это очень благородно и очень покойно; коли хотите, это даже красиво, потому что позволяет принимать позы угнетенной невинности; но как это бесполезно, как это нелепо… Боже, как это нелепо!
. . . . . . . . . . . . . . . . .
Жизнь страшна; на поверхности ее нет места, где нельзя было бы не поскользнуться, не оступиться, не упасть. В данные минуты она представляет собой сплошной обман, сплошную массу противоречий и заблуждений. Но не ответить на призыв ее, не окунуться в этот колышущийся омут — все-таки невозможно.
Насилие не упразднено, а идеалы далеко; даже посредствующее звено между вчерашним насилием и грядущими идеалами не выработалось, не определилось. Мы или слишком много мечтали об идеалах, или слишком охотно удовлетворялись насущными дарами жизни, но отнюдь не думали о том, что между этими двумя крайними пунктами лежит целый путь, который надлежит пройти и который остается неосвещенным. Увы! здесь все неизвестность, все смешение! нечто шевелится на дне, даже на самой поверхности по временам показываются пузыри, но что это за движение, что это за пузыри — различить трудно.
А дело необходимо, то будничное, некрасивое дело, которое одними своими мелочами может истратить целую жизнь человека. Оно необходимо уже по тому одному, что мысль, как бы она ни была грандиозна, но покуда сосредоточена в кабинете, покуда обращается в тесном кругу знакомых и не пущена в толпу, до тех пор она не мысль, а одинокое, любострастное самоуслаждение. Дело необходимо хотя бы для того, чтобы раздавить гидру прошлого…
Куда же идти? как действовать? что предпринять?
Нельзя сказать себе: пойду направо, потому, дескать, что там дорога не захламощена корягами и нет засасывающих болот. Кроме того, что мы скоро убедимся, что и там коряги, и там болота, но самая дорога, незаметно для зрения, приобретает такое уклонение, что деятель, искренно мечтающий о том, что идет направо, внезапно видит, что он совсем не там, что он, против воли, взял влево и, вместо предполагаемого храма утех (монплезир) и отдохновения (монрепо), со всего размаха разбежался