возвращаюсь к тебе, читатель, но заранее прошу не сетовать на меня, если я буду говорить уже не тем спокойным и беспечным тоном, каким говорил до сих пор. Это истина всем известная, что «Современник», в котором я пишу мои заметки, бывает здоров и цветущ только тогда, когда небо безоблачно, когда фонды на бирже стоят твердо и в обществе возникают веселые вопросы и вопросцы ко благу общему. Но он бывает тощ и беден, когда небо стоит грозное, когда в делах и предприятиях царствует застой, а вопросы и вопросцы прячутся в самую глубь общества, словно боятся, чтобы не окатило их холодным ливнем. В такое неблагоприятное время светлые литературные ручьи возмущаются, и на поверхности их появляется неизвестно откуда берущаяся негодная накипь; в такое время над словесною нивою реют жадные стада литературного воронья и строго блюдут за чистотой русской мысли и языка; темные духи, когда-то осмеянные и опозоренные и вследствие того скрывшиеся на дно горшка, вновь заявляют о своей живучести, вновь выползают из темниц и, появившись на свет божий, припоминают старые счеты; забытые кучи завалявшегося хлама начинают двигаться и вопиять о поруганных правах своих… Понятно, что простой и невинный литературный орган, как «Современник», орган, чуждый каких бы то ни было политических соображений и преследующий одну цель — исправление нравов, не может не чувствовать себя неловко на этом странном пире, где царствует ревнивое соглядатайство и шумным потоком ревут праздные речи.
Тем не менее, как ни горько зрелище такой повальной нравственной и умственной смуты, в нем есть, однако же, своя сторона поучительная и даже утешительная. Поучительность его заключается, во-первых, в том, что оно научает с меньшею строгостью относиться к людям, занимающимся так называемыми «вопросцами». Сами по себе эти «вопросцы» имеют вид пустяков, да в сущности и составляют совершеннейшие пустяки, но по соображению с другою деятельностью, развивающеюся вне этих пустяков, они все-таки представляют нечто похожее на содержание, а положительно полезная их сторона заключается в том, что занятие ими приучает людей с гадливостью смотреть на мир бездельничества и сплетен. Я сам не раз склонен был признать призрачною ту крохотную и произвольную хлопотню, которой предавалась наша литература за последние семь лет, но теперь, видя на деле, какие выползают на место ее из нор чудовища, я готов принести искреннее раскаяние и усердно вопиять ко всем нашим лилипутам гласности и устности: «Что ж вы уныли, милые дети? дерзайте, заглушите вашим дружным писком концерт чревоугодничества». Во-вторых, это зрелище, примиряя нас с вышеупомянутыми лилипутами, в то же время научает быть более строгими к тем действительным источникам злокозненности и ехидства, относительно которых мы всегда были слишком робки и податливы. Это вообще с нашей стороны большая и непростительная ошибка; когда уличенное ехидство стушевывается перед нами и просит прощения, мы охотно верим его раскаянию и, вследствие ли презрения или вследствие преступной небрежности, еще охотнее набрасываем покров забвения на прошлое. Но теперь, искушенные опытом, мы будем знать, что ехидство не умирает и что, таясь под пеплом, оно сильнее, нежели когда-нибудь, питает огни злобы и ненависти, и ждет только первой нашей оплошности или первой несчастной случайности, чтоб выйти наружу. Вот поучение. Что же касается до утешительной стороны зрелища, то она очевидна для самого поверхностного наблюдателя. Уймутся дожди, просветлеет хмурое небо, и все эти пузыри лопнут, все эти белые, здоровенные дождевики мгновенно позеленеют и обратятся в прах…
Знаю, что читатель вправе требовать от меня обзора нашей общественной жизни за все прошлое лето, но я очень скромно признаю себя несостоятельным удовлетворить такому требованию.
Пускай, впрочем, знает читатель, что я вообще имею право быть только игривым и что есть такие вещи, к которым прикасаться игриво нельзя. Следовательно, для того чтоб скомпоновать мою хронику, я обязываюсь прибегнуть к самодеятельности моего духа или — иначе — выдумывать такие дела, каких никогда и на свете не бывало и какие могут существовать только в человеческом воображении, доведенном до совершенно порожнего состояния. Понятно, что вымыслы мои будут кратки, отрывисты и бессвязны; понятно, что они будут только печальным порождением необходимости периодически что-нибудь измышлять для утешения праздных читателей. Итак, будем выдумывать.
Но прежде всего я должен оговориться, что выдумывать очень трудно. Как ни высоко парит моя мысль, предоставленная своему собственному произволу, но все-таки это парение не так высоко, как парение мысли г-жи Павловой, гг. Альбинского, Ф. Иванова и других привилегированных стихотворцев «Русского вестника». Говоря по совести, эти господа едва ли не одни в целом мире могут представить совершенно неоспоримые доказательства, до чего может доходить высокая самодеятельность человеческого духа. Например, г. Альбинский в недавнее время («Русский вестник» за июль (случившийся в сентябре) 1863) произнес следующих два стиха:
И тянется лесок широкой темной гранью
По скошенным лугам, по золоту полей.
Брожу задумчивый…
Гм… лесок тянется по золоту полей! да; тут-таки есть от чего задуматься! Конечно, мысль самая беспардонная не объяснит себе, каким путем она взошла на такую вышину, с которой усматривается лес, растущий на золоте полей, но уж если она взошла, то весьма естественно, что не видит оттуда ни неба, ни земли, а видит одну степь беспредельную, да и ту не настоящую, а наизнанку вывороченную. В этой степи баран пасет пастуха, сын родит отца, черная блоха несет на хребте своем белую корову, и лесок тянется по золоту полей… Ничему этому со стороны г. Альбинского я не удивляюсь, но лично взойти на такую вышину положительно не дерзаю. Не знаю, как это делается, но мысль моя действительно сгоряча взвихрится и взмоет, как голубь, кверху, а потом нет-нет да и опустится опять на землю. Тут ее, голубушку, и сцарапают…
Я не могу даже рассказать о том, как г. Краузе поцеловал на улице одну даму, за которою следовал лакей; как один извозчик сперва обнял на улице одну девицу, а потом ударил ее кулаком по лицу; как бассейный дилижанс отшиб дышло у вагона конной железной дороги… потому что все это факты, факты и факты!
Факт положительно убивает меня; чуть только мысль моя начинает взмывать кверху и описывать круги в безвоздушном пространстве, как факт, словно пуля, треснет ее прямо в упор и сразу перешибет оба крыла. И много бессонных, мучительных ночей провел я, придумывая, что бы такое сделать, чтобы сподобиться и просветлеть духом до того, чтобы ничто земное на него не действовало, чтоб фельетон мой реял в воздухе, как тот резвый, беспечный мотылек, который, по свидетельству г-жи Павловой, питается одними маковыми росинками?
Казалось бы, что ближайшее и самое действительное средство — это просто совсем уничтожить факты. Если фактов не будет, то само собой исчезнет и вредоносное их влияние на мысль, — это ясно. Но, с другой стороны, возражают, что на свете есть факты похвальные и есть факты вредные, из которых первые уничтожать отнюдь не следует. Так, например, если б г. Краузе не поцеловал дамы, за которой следовал лакей, то это был бы факт похвальный; если б бассейный дилижанс не отшиб дышла у невского вагона, то и это был бы факт не предосудительный. Поэтому, говорят, надо уничтожать лишь непохвальные факты, а похвальные оставлять в своей силе, ибо последние не только не препятствуют окрилению мысли, но наипаче тому споспешествуют. Гм… я это понимаю; но ведь г. Краузе все-таки даму поцеловал? но ведь извозчик все-таки треснул кулаком по лицу беззащитную девицу? Научите же меня, как могу я уничтожить эти факты, которые, как уже совершившиеся, не в состоянии уничтожить сама полиция? В ответ на это я встречаю одно гробовое молчание, которое, однако ж, разрешает мой вопрос очень громко и ясно…
Но если нет средств уничтожить факты совершенно, то, быть может, найдутся средства постепенными мерами укрепить дух до того, что внешний мир окончательно перестанет на него действовать. Что до меня, то я знаю только одно такое средство — это прилежно читать новый роман г. Писемского «Взбаламученное море». Нет сомнения, что тот, кто в состоянии выдержать несколько таких чтений, кто исподволь приучит себя к той атмосфере, которая лучеобразно от него распространяется, тот может сказать с уверенностью, что укрепил свой дух до того, что и запах гутуевских боен на него не подействует… Но вопрос в том, много ли найдется людей, одаренных подобною решимостью? И не служит ли здесь исключение лишь блестящим доказательством той истины, что вообще геройство есть вещь сомнительная, и притом сопряженная с неприятностями, которые, вдобавок, еще ни к чему не ведут?
Наконец, есть и еще средство, открытием которого я обязан московской газете «День». Все прошлое лето я предавался усиленному чтению «Дня»; все лето старался проникнуть в смысл таинственных загадок, печатаемых на его страницах, и наконец-таки проникнул. Я понял, во-первых, что такое «дух жизни», и что такое «жизнь духа», и во-вторых, я понял, что формально нет никакой трудности говорить о предметах, вовсе не говоря об них, что собственно и составляло предмет моих поисков. Сила, которая попускает человека совершать подобные подвиги, называется силою красноречия, и центральное ее депо находится в «Дне».
Но предмет этот так занимателен и притом избавляет меня от таких несносных затруднений в будущем, что я решаюсь остановиться на нем с сугубым вниманием.
Когда преподаватели реторик повторяют перед нами известное выражение poëtae nascuntur, oratores fiunt,[83] то мы верим им на слово, верим по привычке верить всему, что ни скажут старшие. Однако опыт доказывает, что выражение это совсем не верно и что сделаться оратором, не родившись им, точно так же невозможно, как невозможно сделаться лгуном, не имея к лганью врожденного расположения. Сущность красноречия заключается в том, чтобы совершать несовершимое и прозревать туда, где ничего в волнах не видно; понятно, что для выполнения такого подвига нужно, чтобы в этом принимала участие сила совершенно независимая, сила сама себя питающая и сама же себя поедающая. Такою силою и является именно красноречие, или, лучше сказать, искусство вести такие устные и письменные беседы, которые выслушиваются и прочитываются с приятностью, но в которых между тем нет никакой возможности найти что-либо похожее на мысль.
Следовательно, фигуры и тропы, которым нас обучали в детстве, заключаются в нас самих. Наука в этом случае занимается констатированием факта, уже предсуществующего; она подмечает все реторические волдыри, которые таятся в глубине человеческого существа, называет их настоящими именами и говорит: вот этим волдырем ты можешь воспользоваться таким-то образом, а вот этим — таким-то. Если ты, в сущности, не имеешь никаких чувств, ни дурных,