быть средою, представляющею наиболее споспешествующих условий к удобнейшему удовлетворению его законных потребностей; напротив того, оно является тесно замкнутым кругом, который все отдельные личности, его составляющие, порабощает своему отвлеченному эгоизму, в котором до потребностей отдельного лица никому нет надобности, где всякий должен жертвовать своими живыми интересами в пользу интересов искусственных. Цель этого воззрения, по-видимому, заключается в торжестве общества над личностью, в подчинении последней первому, и между тем — странное дело! — сторонники этого воззрения незаметным, но весьма логическим путем пришли к оправданию самого дикого, самого необузданного торжества личности. Приняв за основание всякого нравственного подвига совершенное самоотвержение, нельзя, однако же, не согласиться, что как бы оно ни поработило частную личность в пользу личности высшей и коллективной, все-таки первая, живя в обществе и составляя одну из деятельных единиц его, невольным образом вынуждена будет предъявить свои эгоистические притязания. Как бы ни предусмотрительно, как бы ни искусственно была придумана форма общежития, в которую мы хотели бы втянуть личность человека с целью сделать ее безгласною, каким бы духом самоотвержения ни были одушевлены самые личности, согласившиеся принесть себя в жертву общежитию, все-таки хоть в слабой степени, хотя в мелочах, личный принцип найдет для себя исход и возможность протестовать против подавляющих притязаний общежития. Очевидно, следовательно, что порабощение частной личности в пользу общины, мира, есть только половина того нравственного подвига, на который осужден человек, очевидно, что тут нет еще полного аскетизма, ибо как бы мы ни дисциплинировали волю человека, живущего в обществе, все-таки самое поверхностное понятие о значении последнего предполагает уже существование каких бы то ни было отношений, в которых отдельная личность непременно должна выразиться. Итак, община не представляет в себе достаточных условий для достижения того нравственного совершенства, той полной свободы духа, к которой должен стремиться человек. Где же искать таких благоприятных условий, где найти ту среду, в которой человек являлся бы творцом всех своих ощущений, всех своих радостей, всех своих потребностей, всей своей внутренней жизни, где человек становился бы независимым не только от внешнего мира, прелестного и многомятежного, но, так сказать, от самого себя или, по крайней мере, от своей чувственной природы, которая также громко предъявляет свои права? Очевидно, что эта среда находится в лесу, в ущелиях, пещерах и что переход от общества к вертепу делается весьма логически. И опять-таки спешим здесь оговориться, дабы слова наши не были подвергнуты недобросовестным толкованиям, что слова наши вовсе не касаются отдельных стремлений тех исключительных и страстных натур, которые высшее блаженство свое видят в постоянном и безусловном порабощении личности высшим духовным принципам. Такого рода явления не только почтенны сами по себе, но будут всегда служить неопровержимым доказательством торжества духовной природы человека. Но мы открыто восстаем против поползновения приурочить целый народ к такому принципу, который, будучи возведен на степень национального характера, является принципом совершенно противообщественным.
Мы с намерением остановились на воззрении, которое назвали мрачно-идиллическим. Воззрение это до сего времени постоянно ставило спор о русской народности на такую почву, на которой так упорно и с таким успехом держится известная французская газета «Univers». Преследуя своими насмешками и даже ненавистью все приходящее с Запада, поборники идиллического воззрения, быть может, бессознательно, переносят на русскую почву антисоциальные воззрения Louis Veillot и комп. Воззрение это вовсе не новое и на русской почве. Прежде нежели оно формулировано нашими Тирсисами, оно уже жило в безобразных понятиях русских раскольников, которые убеждены, что спасение возможно не иначе как под условием жительства в горах, вертепах и расселинах земных, под условием плачей бесчисленных.
Третьего рода воззрение заключается в том, что обладатели его смотрят на русскую народность как на что-то растленное, из чего, несмотря ни на какие усилия, не может произойти ничего положительного и плодотворного. Подобно тому как идиллисты считают долгом при всяком удобном случае восторгаться и расплываются искусственно при одном названии русского, раздраженные во всяком явлении русской жизни видят следы обскурантизма и убеждены, что не стоит защиты такое явление, которое само себя защитить не может.
Очевидно, что такие крайние воззрения могут существовать только в молодом обществе, которого жизнь еще не сложилась в определенные формы. Общество зрелое и сложившееся бывает более нежели умеренно на воззрения; оно берет жизнь в том виде, как она есть, не приурочивает ее ни к каким воззрениям, для которых еще не настало время, и стремится только изучить эту жизнь во всех ее мельчайших подробностях. Поняв свою обязанность в этом скромном виде, оно предоставляет будущим потомствам сделать выводы из фактов, набранных с такою настойчивостью и трудом; оно не увлекается воззрениями и системами именно потому, что прежде всего стремится приготовить матерьялы, без которых всякое воззрение есть не что иное, как праздная болтовня.
Мы, с своей стороны, сознаемся откровенно, что смотрим на нашу народность без всяких предубеждений. Она нравится нам как потому, что мы видим в ней факт живой и, следовательно, имеющий право на жизнь, так и потому, что мы чувствуем самих себя причастными этой народности. Но мы не считаем себя вправе делать какие-либо решительные заключения о характере ее и тем менее заглядывать в будущее, которое ее ожидает; мы находим, что для такого прозрения у нас еще слишком мало фактов, что в самой жизни нашего народа так много еще заметно колебаний, что ни под каким видом нельзя определительно сказать, на котором из них она остановится. Будет ли она развиваться самобытно и своеобразно или подчинится законам развития, общим всем народам, — для нас это вопрос темный, хотя сознаемся, что последнее предположение кажется нам более основательным.
Все сказанное выше достаточно определяет точку зрения, с которой мы смотрим на «Сказание» отца Парфения: для нас оно имеет интерес этнографический. Выше мы объяснили, что предметом «Сказания» служат два капитальные явления русской жизни: паломничество и раскол.
Те, которые видят в паломничестве явление исключительно русское, весьма ошибаются. Жажда посетить места, освященные подвижническою жизнью и страданиями Спасителя, а равно учением и деятельностью святителей и подвижников христианства, не только была явлением, общим всем народам Западной Европы, но и составляла, в известную эпоху, все содержание их истории. Конечно, в настоящее время это явление в Западной Европе совершенно утратило уже прежний характер всеобщности, но для нас достаточно и того, что Западная Европа перешла через него, чтобы сделать из этого тот вывод, что Россия причастна этому явлению отнюдь не в сильнейшей степени, как и прочие народы христианские. Нам скажут, быть может, что на Западе это явление было искусственно возбужденное, что оно явилось как бы результатом высшей политики пап, в России же оно выразилось совершенно непосредственно. Но это несправедливо, ибо соображения пап не имели бы тех блестящих результатов, если бы в основание их были приняты не действительные, а искусственные потребности века. Толпе, которая шла за Петром Пустынником, не было дела до чьих бы то ни было высших политических соображений: она шла одушевляемая действительным энтузиазмом к предпринятому святому делу освобождения гроба господня, которое так вполне отвечало всем духовным потребностям того времени; она смотрела на этот подвиг как на исключительную цель всех стремлений жизни, нисколько не доискиваясь посторонних пружин, двигавших этим делом.
Итак, для нас это факт несомненный, что религиозный энтузиазм не составляет принадлежности одной какой-либо народности, а есть явление общее всем народам в известную эпоху их жизни. Что в России явление это и доныне не утратило своей силы, в этом удостоверяют нас бесчисленные толпы богомольцев, беспрерывно тянущиеся по дорогам к святым местам русским. Нет сомнения, что не праздность и не простое любопытство влечет эти толпы к местам, дорогим сердцу всякого русского; нет сомнения, что здесь кроется побуждение более чистое, более свежее, то самое побуждение, которое заставляет сердце юноши с большею теплотою и сочувствием отзываться на вопросы мира нравственного, нежели на требования обыденной материальной сферы. В одном уже стремлении своем к чему-то отвлеченному, безграничному, стремлении, по самому своему существу безотчетном, в одной этой вере в любовь всеисцеляющую и в истину всеразрешающую юный человек находит и самую любовь и самую истину, и разрешение всех своих сомнений и сладостное успокоение от всех тревог ума и сердца.
Разъяснению этой-то могущественной, юношески светлой потребности любви и истины посвящает о. Парфений свое сочинение. Будучи сам причастным этой потребности, нося ее в своем сердце с самого детского возраста и целую жизнь проведя в отыскивании, часто трудном и бесплодном, средств для удовлетворения ей, он находит, для изображения своего предмета, краски, поражающие самого обыкновенного читателя своею высокой поэзией, своею искренностью и свежестью. Воспитание и все обстоятельства, в которых возрос почтенный автор, сложились таким образом, чтобы возжечь в нем тот светлый огонь веры, который поддерживал его в многотрудных странствиях. Названые родители его были русские раскольники, поселившиеся в Молдавии; первоначальное воспитание автора было, следовательно, основано на правилах раскола, что не помешало, однако же, ему познать истинный страх божий и исполниться того ненасытного стремления к уразумению вечных истин Христовой веры, которое помогло преодолеть все препятствия, встречавшиеся на пути к такому уразумению. В самом деле, если мы примем в соображение, что с самых детских лет вокруг его слышались только постоянные жалобы на мир «суетный, прелестный и многомятежный», которому противопоставлялись картины «тихих и безмолвных мест, пустынь, гор и вертепов», в которых люди, «отложив всякое житейское попечение, посвятили себя на служение единому, истинному своему господу богу, и воспевают его день и ночь»; если мы припомним, что подобные картины не случайные только слова, а составляют в известной среде постоянное правило, до такой степени действительное, что оно как бы слилось с жизнью, то нам сделается понятным это страстное желание «переплыть многоволнистое и страшное житейское море, наполненное всяких соблазнов и искушений, и препроводить необузданную юность, чтобы соблюсти чистоту душевную и телесную».
И вот, действительно, едва достигнув совершенного возраста, автор немедленно отправляется в странствие «на всю временную жизнь». Надо взвесить беспристрастно последние слова, чтобы вполне оценить все глубокое значение их, чтобы не раз задуматься над громадностью подъятого автором подвига. Тут, в этих немногих словах, слышится полное отречение не только от всех житейских радостей, но даже от самого себя, от своей человеческой воли, и всецелое порабощение всего своего существа идее сурового долга, со всеми его лишениями и беспрерывным трудом. Понятое в этом смысле решение автора принимает действительно все размеры подвига, исполнение которого под силу только избранным личностям. И мы все, мы, люди, принадлежащие, по обстоятельствам, к миру суетному