Однако ты еще в том можешь утешение для себя сыскать, что совесть у тебя спокойна… а много ли, скажи ты мне, много ли найдешь ты на свете людей, которые с чистым сердцем могут взирать на своего ближнего? Ты вот что в соображение, друг мой, возьми… и утешься!
Живновский. Позвольте, благодетель, я стишки вам на этот случай скажу… я ведь в молодых-то летах на все руки был, даже и стихи сочинял… (Припоминает.) Как бишь? «Не унывай»… «не унывай»… «не унывай»… эх, позабыл, канальство! ну, да все равно… главное-то «не унывай»… стало быть, и вам унывать не следует.
Хрептюгин (тоскливо). Господи! денег-то, денег-то что изведено!
Занавес опускается.
ДЛЯ ДЕТСКОГО ВОЗРАСТА
Вечер. Юный поэт Кобыльников (он же и столоначальник губернского правления) корпит над мелко исписанным листом бумаги в убогой своей квартире и с неслыханным озлоблением грызет перо и кусает ногти. Уже седьмой час; еще час, и квартира советника Лопатникова озарится веселыми огнями рождественской елки; еще час, и она выйдет в залу, в коротеньком беленьком платьице (увы! ей еще только пятнадцать лет!), выйдет свеженькая и улыбающаяся, выйдет вся благоухающая ароматом невинности!
— А что, мсьё Кобыльников, вы исполнили свое обещание? — спросит она его.
При этой мысли Кобыльников вскочил со стула как ужаленный и схватил себя за голову. Он начинал сознавать, что заложил слишком большой фундамент своему стихотворению. Уж две строфы, каждая в восемь стихов, готовы и переписаны, но, судя по развитию, которое принимала основная мысль, нельзя было даже приблизительно предвидеть, какой будет исход ее. Он уже принес достаточную дань восторгов возникающим красотам милой девочки; упомянул и о платьице, и о шейке лилейной, и о щечках «словно персик пушистых»…
И о том, о чем хотел бы,
Да не смею говорить…
Теперь он задал себе вопрос: кому суждено обладать всеми этими сокровищами, старцу ли бессильному или поэту чернокудрому? Уж он начертал два первых стиха:
Эту грудь воспламенит?
Эти перси…
Но тут воображение окончательно отказывалось служить. Рифма на «образ» решительно не приходила; то есть, коли хотите, и приходило кое-что в голову, но все какая-то чушь: «вобраз», «нобраз» — черт знает какая дребедень!
— Нет, да каково же! каково же! — вопиял он в отчаянии, — каково это с первого же раза подлецом себя выставить!
А время между тем равнодушно смотрело на его горесть и подвигало да подвигало вперед часовую стрелку. Кобыльников тоскливо взглянул на часы и увидел, что до семи остается только пять минут.
— Нет, ни за что на свете не поеду! — воскликнул он, бросаясь в изнеможении на стул, — лучше один просижу, лучше без ужина останусь, нежели подлецом себя выставлю!
«Нобраз!» — насмешливо шептало между тем воображение.
— Фуй, мерзость! и прилезут же в голову такие пошлости, что ни складу ни ладу нет!
Кобыльников плюнул с досады.
— Ни за что не поеду! — повторил он, но вслед за этим ни с того ни с сего раздумался.
Молодость вдруг заговорила в нем ласкающими голосами. Перед глазами его рисуется залитая светом зала; посреди ее стоит елка, вся изукрашенная разноцветными лентами и фольгой; елка, которой ветви гнутся под бременем пастилы и других соблазнительных сластей. А вон и беленькое платьице, вон и головка, обрамленная темными кудрями! Господи! что за грация в очертаниях этой головки! что за свежесть, что за сокровища в этой едва-едва начинающей развиваться груди! И что за веселые звуки пролетают по комнате, когда эта милая девочка засмеется! Точно вот солнышко выглянет из-за хмурых туч, и все вдруг кругом улыбнется: и речка, которая до тех пор лениво катила серые волны, и ближняя лужайка, скрывавшая свой цветной ковер от дождей и холодов угрюмого ненастья, и статский советник Поплавков, который сидит за карточным столом и двадцатый раз сряду озлобленно произносит «пас!». Вот она пошла танцевать — и все-то выходит у нее не так, как у других. Посмотрите, например, или, лучше сказать, прислушайтесь, как танцует Настя Поплавкова, Hюта Смущенская! «Конь бежит, земля дрожит!» А она! Неслышно, почти незримо летает она по крашеному полу, нимало не задевая крошечными ножками за землю, и вся как будто уносясь и исчезая вверх!
Но, кроме того, и ужин не лишен своей прелести. Уже накрывается длинный стол в задней комнате, и хотя руки дворового официанта Андрея не совсем чисты, но, судя по хлебосольным привычкам хозяина, нельзя сомневаться, что на столе будет и свежая осетрина, и жирный зажаренный лещ, и все, одним словом, что приличествует кануну такого великого праздника, как рождество Христово.
— И надо же быть такому несчастию! — рассуждает сам с собою Кобыльников, но рассуждает как-то вяло, без прежних порывов. Вообще видно, что картины, которые нарисовало ему воображение, произвели заметное расслабление во всем его организме.
В это время часы прошипели семь. Кобыльников машинально встал со стула и направился к платяному шкапу.
«Нобраз! нобраз!» — шепнул вдруг враждебный голос и остановил его на половине дороги.
С минуту еще длилась борьба его с самим собою, но наконец молодость взяла-таки свое. Кобыльников поспешно натянул на себя фрак и, взглянувши на переписанные две строфы, покусился было попытать счастья, нельзя ли сбыть их с рук в том виде, в каком они были, но, по внимательном прочтении, стихотворение показалось ему еще более недостаточным, нежели когда-либо. С досадою отшвырнул он его от себя и выбежал из квартиры.
На дворе стояла ночь, та слепая, досадная ночь, которая может случиться только в далеком, провинциальном городке, где откупщик еще не доведен кроткими мерами до сознания своей обязанности жертвовать достаточное количество спирта для освещения улиц. Злой и резкий ветер несся по улице, поднимая и крутя в воздухе целые столбы снежной пыли, и взвизгивал, и завывал, ударяясь об углы домов. Хорошо, что Кобыльникову предстояло пройти не более тридцати шагов, а не то пришлось бы ему, бедному, воротиться в квартиру и опять сесть за сочинение распроклятых стихов.
«Нобраз»! — взвизгнул вдруг ветер в самые уши поэта.
— Фу ты, черт! — пробормотал Кобыльников и, плотнее завернувшись в шинель, с усилием начал карабкаться вперед, утопая в сугробах снега, заваливших тротуар.
Но вот уж брезжит свет сквозь снежный туман: сначала он мелькает в виде крошечного круга, но мало-помалу круг разрастается, и освещенные окна советничьей квартиры представляются взору во всем их заманчивом великолепии. Издрогший и измученный, врывается Кобыльников в переднюю желанного дома и долгое время поправляет потерпевшие от снега части своего туалета.
— А! молодой человек! милости просим! — встречает его хозяин дома, Иван Кузьмич Лопатников, — ну что, одолели капустниковское дело?
— Кончил-с, — отвечает Кобыльников и мысленно говорит самому себе: «Что, если б ты знал, что я, вместо капустниковского дела, целые три часа корпел над сочинением стихов?»
— То-то, а не то нас с вами новый генерал совсем съест!
Но, разговаривая с хозяином, Кобыльников улучает, однако ж, минуту, чтоб бросить взгляд в сторону, и с удовольствием примечает, что точно такой же взгляд выглядывает из-за елки и на него. Он спешит оставить гостеприимного хозяина и всеми силами души устремляется туда, откуда блеснул ему теплый луч привета и детской привязанности.
Читатель! не знаю, живали ли вы в провинции, но я, который благоденствовал в Вятке и процветал в Перми, жуировал жизнью в Рязани и наслаждался душевным спокойствием в Твери, я смею вас удостоверить, что воспоминания о виденных мною елках навсегда останутся самыми светлыми воспоминаниями пройденной жизни! Во-первых, какая-то умиротворяющая, праздничная струя носится в это время в воздухе, какая-то светлая, радостная мысль просится в душу при виде этих зажженных свечей, этих полных, румяных лиц, при звуках этого говора и смеха; а во-вторых, что за прелестные создания эти дети! как пытливо озираются их умненькие глазки! и как мало похожи они на своих отцов, тут же предстоящих и с томлением выжидающих момента, когда можно засесть за зеленый стол или приударить по питейной части! Иной родитель расползся поперек себя толще, лицо у него на круг швейцарского сыру похоже, даже носу словно совсем нет, а сынок у него, смотришь, шустренький, черномазенький, глазки так и прыгают, а носик римский, тоненький, словно выточенный; иной родитель похож на артиста, черноволосый, худощавый, бледный и вообще, что называется, интересный jeune homme,[76] а сынок у него похож на губернатора, который, в свою очередь, похож на копну. Вот и поди ты! Смотришь, бывало, на этих улыбающихся, кудрявых детей, смотришь и думаешь: неужели Ваня будет когда-нибудь советником питейного отделения? неужели эта резвая, быстроглазая Ляля будет когда-нибудь вице-губернаторшей? И, подумавши, взгрустнешь потихоньку.
Коля, мой друг! не отплясывай так бойко казачка, ибо ты не будешь советником питейного отделения! Скоро придет бука и всех советников оставит без пирожного! Но ты, быть может, думаешь, что ум человеческий изобретателен, что он и из патентов пирожное сделать сумеет — о, в таком случае веселись, душа моя! отплясывай казачка с свойственною твоим летам беспечностью и доверчиво взирай на будущее!
Ляля, милый мой ребенок! Не скругляй так своих маленьких ручек, не склоняй так кокетливо головушку на правую сторонушку, не мани так мило Митю Прорехина, ибо Митя не будет вице-губернатором! Скоро придет бука, и всех вице-губернаторов упразднит за ненадобностью! Но, быть может, ты думаешь, что не в названье сила, что не исчезнет с лица земли русской чернилоносное чиновническое воинство, — о, в таком случае, мани, мани Митю Прорехина! ибо не малым будет он в этом воинстве архистратигом!
— Принесли? — спрашивает между тем Наденька у Кобыльникова, который, пунцовый как вишня, стоит перед нею, переминая в руках шляпу.
— Я-с, Надежда Ивановна… я-с… я начал, но еще не окончил, — заикается Кобыльников.
— А я так думаю, что вы только похвастались, что умеете стихи писать!
И Наденька порхнула от него, как птичка.
— Я, Надежда Ивановна, много уж написал, — умолял вслед ей Кобыльников.
Но Наденька была уже далеко и щебетала, окруженная своими подругами.
— Ах, дай поскорее! — умоляла Нюта Смущенская.
— Mesdames! мы уйдем читать в спальную! — говорила Настя Поплавкова.
— Нечего читать! он только похвастался! он совсем и не умеет писать стихи! — отвечала Наденька голосом, которому она усиливалась сообщить равнодушный тон, в котором слышалась, однако ж, досада, — mesdames, мы его не будем принимать сегодня в наше общество!
В это время Кобыльников приблизился.
— Наденька! — сказал он умоляющим голосом.
Наденька вскинула головку и взглянула на него так гордо,
что бедный поэт внезапно почувствовал себя глупым.
— Вот еще новости! — сказала Наденька, и притом так громко, что Кобыльников осмотрелся во все стороны и