огорчения, ибо, надо сказать правду, Забулдыгин немало-таки потасовок в жизни претерпел. Но нам от этого не легче, потому что лай Забулдыгина не только на Шалимова с компанией, но и на всех нас без различия простирается, хотя с нашей стороны, кроме уважения к отеческим преданиям и соблюдения издревле установленных в палатах обрядов, ничего противоестественного или пасквильного не допускается.
А потому в сем отношении поступки Забулдыгина я ни с чем другим сравнить не умею, кроме злобы ограниченной от природы шавки, лающей на собственный свой хвост, в котором, от ее же неопрятности, завелись различные насекомые.
Пора, однако ж, кончить с Шалимовым и Забулдыгиным, воспоминание о которых отравляет приятные часы нашего существования. Уже давно ждут нас гостеприимные зеленые столы, и генерал Голубчиков с любезной улыбкой останавливается перед каждым из нас, предлагая по карточке. В продолжение последующих двух часов со всех сторон раздаются лишь веселые возгласы, и могу сказать смело, что даже проигрыш денег, обыкновенно располагающий человека к скорби и унынию, не нарушает общего приятного настроения духа.
В особенности отличается пехотный командир, который за картами хочет вознаградить себя за несколько часов тягостного молчания, наложенного им на себя в продолжение вечера.
— Греческий человек Трефандос! — восклицает он, выходя с треф.
Мы все хохочем, хотя Трефандос этот является на сцену аккуратно каждый раз, как мы садимся играть в карты, а это случается едва ли не всякий вечер.
— Фики! — продолжает командир, выходя с пиковой масти.
— Ой, да перестань же, пострел! — говорит генерал Голубчиков, покатываясь со смеху, — ведь этак я всю игру с тобой перепутаю.
Таким образом мы приятно проводим остальную часть вечера, вплоть до самого ужина.
Кто что ни говори, а карты для служащего человека вещь совершенно необходимая. День-то-деньской слоняясь по правлениям да по палатам, поневоле умаешься и захочешь отдохнуть. А какое отдохновение может быть приличнее карт для служащего человека? Вино пить — непристойно; книжки читать— скучно, да и пишут нынче все какие-то безнравственности; разговором постоянно заниматься — и нельзя, да и материю не скоро отыщешь; с дамами любезничать — для этого в наши лета простор требуется; на молодых утешаться — утешенья-то мало видишь, а все больше озорство одно… Словом сказать, везде как будто пустыня. А карты — святое дело! За картами и время скорее уходит, и сердцу волю даешь, да и не проболтаешься. Иной раз и чешется язык что-нибудь лишнее сказать, ан тут десять без козырей соседу придет — ну и промолчишь поневоле. Нет, карты именно благодетельная для общества вещь — это не я один скажу.
Но вот и ужин. Кушанья подаются не роскошные, но сытные и здоровые. Подкрепивши себя рюмкой водки, мы весело садимся за стол и с новою силой возобновляем прерванную преферансом беседу. Вспоминается милое старое время, вспоминаются молодые годы и сопровождавшие их канцелярские проказы, вспоминаются добрые начальники, охранители нашей юности и благодетели нашей старости, — и быстро летят часы и минуты под наплывом этих веселых воспоминаний!
Так проводим мы свободные от служебных занятий часы, и могу сказать по совести, что наступающий затем сумрак ночи не вызывает за собой никаких видений, которые могли бы возмутить наш душевный покой. И в самом деле, перелистывая книгу моей жизни (книгу, для многих столь горькую), я нахожу в ней лишь следующее:
Такого-то числа, встал, умылся, помолился богу, был в палате, где пользовался правами и преимуществами, предоставленными мне законом и древними обычаями родины; обедал, после обеда отдыхал, вечер же провел в безобидных для ближнего разговорах и увеселениях.
Такого-то числа, встал, умылся, помолился богу, был в палате и т. д., то есть одно и то же ровно столько раз, сколько, по благости провидения, суждено будет прожить мне дней в земной сей юдоли.
ДЕРЕВЕНСКАЯ ТИШЬ
Утро. Кондратий Трифоныч Сидоров спал ночь скверно и в величайшей тоске слоняется по опустелым комнатам деревенского своего дома. Комнат целый длинный ряд, и слоняться есть где; некогда он гордился этим рядом зал, гостиных, диванных и проч. и даже называл его анфиладою, произнося «несколько в нос; теперь он относится к анфиладе иронически и, принимая гостей, говорит просто: «А вот и сараи мои!»
На дворе зима и стужа; в комнатах свежо, окна слегка запушило снегом; вид из этих окон неудовлетворительный: земля покрыта белой пеленою, речка скована, людские избы занесло сугробами, деревня представляется издали какою-то безобразною кучею почерневшей соломы… бело, голо и скучно!
Походит-походит Кондратий Трифоныч — и остановится. Иногда потрет себе ладонью по животу и слегка постонет, иногда подойдет к окну и побарабанит в стекло. Вон по дороге едут в одиночку сани, в санях завалился мужик; проезжает мимо барского дома и шапки не ломает.
«Ладно!» — думает Кондратий Трифоныч.
И опять начинает ходить по своим сараям, и опять остановится. Посмотрит на сапоги, просторно ли они сидят на ноге, вытянет ногу, чтоб удостовериться, крепко ли штрипки пришиты и не морщат ли брюки.
— Ванька! квасу! — кричит Кондратий Трифоныч.
Ванька бежит из лакейской и подает на подносе стакан с пенящимся квасом. Но Кондратию Трифонычу кажется, что он не подает, а сует.
— Что ты суешь? что ты мне суешь? — вскидывается он на Ваньку.
— Ничего я не сую! — отвечает Ванька.
«Ладно!» — думает Кондратий Трифоныч.
И опять начинается ходьба. Кондратий Трифоныч останавливается перед стенными часами и пристально смотрит на циферблат; посредине циферблата крупными буквами изображено: London, a внизу более мелким шрифтом: Nossoff à Moscou. Все это он сто раз видел, над всем этим сто раз острил, но он все-таки смотрит, как будто хочет выжать из надписи какую-то новую, неслыханную еще остроту. Часы стучат мерно и однообразно: тик-так, тик-так; Кондратий Трифоныч вторит им: «тикё-такё, тикё-такё», притопывая в такт ногою. Наконец и это прискучивает; он снова подходит к окну и начинает вглядываться в деревню. Оттуда не слышно ни единого звука; только серые дымки вьются над хижинами добрых поселян. Кондратию Трифонычу, неизвестно с чего, приходит на мысль слово «антагонизм», и он начинает петь: «Антагонизм! антагонизм!», выговаривая букву и в нос. Все это заканчивается свистом, на который опять вбегает Ванька.
— Ты что на меня глаза вытаращил? — напускается на него Кондратий Трифоныч.
— Ничего я не вытаращил! — отвечает Ванька.
— Ладно! — говорит Кондратий Трифоныч, — пошел, позови Агашку!
Через минуту является Ванька и докладывает, что Агашка не идет.
— Почему ж она не идет?
— Говорит: не пойду!
— Только и говорит?
— Только и говорит!
— Ладно!
В голове Кондратия Трифоныча зреет мысль: он решается все терпеть, все выносить до приезда станового. Поэтому, хотя внутри у него и кипит, но он этого не выражает; он даже никому не возражает, а только думает про себя: «Ладно!» — и помалчивает… до приезда станового.
Не дальше как вчера на ночь Ванька снимал с него сапоги и вдруг ни с того ни с сего прыснул.
— Ты чему, шельма, смеешься? — полюбопытствовал Кондратий Трифоныч.
— Ничего я не смеюсь! — отвечал Ванька.
— Этакая бестия! смеется, да тут же в глаза еще запирается!
— Чего мне запираться? кабы смеялся, так бы и сказал, что смеялся! — упорствовал Ванька.
— Ладно!
С этих пор в нем засела мысль, с этих пор он решился терпеть. Одно только смущает его: все свои грубости Ванька производит наедине, то есть тогда, когда находится с Кондратьем Трифонычем с глазу на глаз. Выйдет Кондратий Трифоныч на улицу — Ванька бежит впереди, снег разгребает, спрашивает, не озябли ли ножки; придет к Кондратию Трифонычу староста — Ванька то и дело просовывает в дверь свою голову и спрашивает, не угодно ли квасу.
— Услуга-парень! — замечает староста.
— Гм… да… услуга! — бормочет Кондратий Трифоныч и обдумывает какой-то план.
Он считает обиды, понесенные им от Ваньки, и думает, как бы таким образом его уличить, чтоб и отвертеться было нельзя. Намеднись, например, Ванька, подавая барину чаю, скорчил рожу; если бы можно было устроить, чтоб эта рожа так и застыла до приезда станового, тогда было бы неоспоримо, что Ванька грубил. В другой раз на вопрос барина, какова на дворе погода, Ванька отвечал: «Сиверко-с», — но отвечал это таким тоном, что если бы можно было, чтоб тон этот застыл в воздухе до приезда станового, то, конечно, никто бы не усумнился, что Ванька грубил. И еще раз, когда барин однажды делал Ваньке реприманд по поводу нерачительно вычищенных сапогов, то Ванька, ничего не отвечая, отставил ногу, если бы можно было, чтоб он так и застыл в этой позе до приезда станового, тогда, разумеется…
— Нет, хитер бестия! ничего с ним не поделаешь! — восклицает Кондратий Трифоныч и ходит, и ходит по своим сараям, ходит до того, что и пол-то словно жалуется и стонет под ногами его: да сядь же ты, ради Христа!
Он уже давно заметил, что между ним и Ванькой поселилась какая-то холодность, какая-то натянутость отношений. Услышавши, что об этом предмете весьма подробно объясняется в книжке, называемой «Русский вестник», он съездил к соседу, взял у него книжку и узнал, что подобная натянутость отношений называется сословным антагонизмом.
— Ну, а дальше что? — допрашивал Кондратий Трифоныч, но книжка говорила только, что об этом предмете подробнее объясняется в другой такой же книжке.
— Оно конечно, — рассуждал по этому поводу Кондратий Трифоныч, — оно конечно… Ванька сапоги чистит, а я их надеваю, Ванька печки топит, а я около них греюсь… ну да, это оно!
И с тех пор слово «антагонизм» до такой степени врезалось в его память, что он не только положил его на музыку, но даже употребляет для выражения всякого рода чувств и мыслей.
И ходит Кондратий Трифоныч по своим опустелым сараям, ходит и останавливается, ходит и мечтает. Мало-помалу мысль его оставляет Ваньку-подлеца и обращается к другим предметам. Он думает о том, что вдруг будущим летом во всех окрестных имениях засуха, а у него у одного все дожди, все дожди; что окрестные помещики не соберут и на семена, а он все сам-десят, все сам-десят. Он думает о том, что кругом все тихо, а у него в имении вдруг землетрясение! слышится подземный шум, люди в смятении, животные в ужасе… вдруг — вв!.. зз!.. жж!.. и, о радость, на том самом месте, где у него рос паршивый кустарник, в одну минуту вырастает высокий и частый лес, за который ему с первого слова дают по двести рублей за десятину. Он думает о том, что мужики его расторговались, что они помнят его благодеяния и подносят ему