Сайт продается, подробности: whatsapp telegram
Скачать:TXTPDF
Невинные рассказы

полюбопытствовала.

— Не вы ли, — говорит, — новый повар, что из Москвы онамеднись выслали?

— Я, — говорю.

— Отчего ж, — говорит, — вы в таком платье ходите?

— А оттого, мол, что на то есть барская воля.

— Так вы барина попросили бы… он ведь только горд очень, а добрый!

— Нет, — говорю, — я просить не буду, потому что вперед знаю, что если стану с барином говорить, так уж это беспременно, что ему нагрублю.

— Что ж так?

— Да так; больно уж много нам обид от них было, Марья Сергевна… за что, примерно, он меня платья моего лишил?

— Вот вы какие! пожили в Москве, да и стали уж слишком спесивы! А вы бы глядя на других делали.

Ну, я против этих ее слов ничего сказать не решился; стою да молчу.

— А хорошее, — говорит, — в Москве житье?

И сама, знаешь, тяжеленько этак вздыхает.

— И везде, — говорю, — хорошо, где, то есть, жить нам мило.

— А где, по-вашему, мило? — спрашивает.

— А там, — говорю, — мило, где у нас милый друг находится…

Сказал это, да и смотрю на нее, и даже чувствую, как меня всего знобит. И она со слов моих словно зарделась вся, опустила это головоньку и задумалась.

— Вам, может, желательно, чтоб я за вас барина попросила, — говорит.

Коли ваше желание на то есть, — говорю, — так от вас я принять милость не откажусь.

Больше в тот вечер я с ней не говорил. Только стало мне с той минуты словно легко и незаботно на свете жить. Пошел я к себе на сеновал спать и всю-то ночь вместо спанья только песни пропел.

Да и ночь-то на ту пору какая случилась! теплая да звездная, ровно даже горит это наверху от множества звезд! И все это кругом тебя спит; только и слышишь, как лошадь около яслей на мякину фыркнула или в деннике жеребенок в соломе спросоньев закопошился.

На утре позвали меня к барину. Не могу о себе сказать, чтоб из робких был; однако на ту пору так сробел, что даже сердце во мне упало. Барин принял меня в лакейской пред всеми людьми и очень что-то грозно.

— Ну что, — говорит, — прочухался?

Я молчу.

— Что ж ты не отвечаешь, зверь?

Я опять молчу. Только слышу, что по-за дверью ровно зашуршало что. Задрожал, затрясся я весь.

— Виноват, — говорю.

То-то, мол, виноват! А не знаешь, видно, как слуга должен у господина своего прощенья просить?

Пал я на колени… Ну, и простил он меня, на кухню определить велел… Только как вспоминаю я теперь про это, даже во рту скверно становится…

. . .

Стали мы после этого чаще видаться, только больше все при людях. Иной раз и встретишься где-нибудь один на один, однако смешаешься, обробеешь — ну, ничего и не скажешь. Об одном только и в мыслях, бывало, держишь, как бы с ней встретиться, или бы шорох от платья ее услышать, или бы вот хоть издальки на нее полюбоваться. Ну, и она словно заметила, что усмешечка ее шибко мне нравится: как ни пройдет мимо меня, всякий раз беспременно усмехнется… Так и протянулось наше дело до осени.

По осени, так около введеньева дня, стали наши господа в Москву сбираться. Пошел это по дому треск да шум; возы с поклажей сряжают, экипажи дорожные излаживают — ну, как у больших господ обыкновенно водится. Слышу я, что и Маша с господами уезжает, а мне приказу ехать не объявляют. Стал я стороной от людей узнавать: кто говорит — Павлу повару ехать, кто говорит — мне ехать, а настоящего нету. Времени меж тем все меньше остается — смерть, да и полно!

Порешил я под конец, чтоб мне самому с Машей об этом переговорить. Выбрал время, как ей из дому во флигель на ночь идти, стал и жду у крылечка. Только вижу, что вдали огонек забрезжил и прямо-таки к флигелю бежит, словно вот искорка, откуда ни взялась, одна сама собой в воздухе летает.

— Вы, — говорю, — Марья Сергевна?

Спервоначалу она было испугалась, даже оступилась и упала, однако голосу не дала. Я ее бережненько поднял, посадил на крылечко и фонарь затушил.

— Вы, — я говорю, — не опасайтесь меня, Марья Сергевна!.. Я с тем нарочно и пришел, чтоб вас видеть. Мочи моей больше нет; все у меня сердце от тоски изорвалось!

Подошел я поближе к ней, взял ее за рученьку и слышу, что она словно лист вся трясется.

— Вы вот с господами в Москву сбираетесь, — говорю, — стало быть, расставанье будет нам долгое… Поэтому я так теперь о себе понимаю, что самый я без вас буду несчастный человек, и, стало быть, ничего мне другого желать не надо, как только руки на себя наложить или в леса от таких мученьев бежать

— Да ведь и вы, чай, с нами в Москву поедете? Чтой-то уж и бежать собрались!.. словно и разуму своего вы лишились!

— Нет, — говорю, — в Москву я с вами не поеду; да и вы, коли меня жалеете, барина от этого намерения отклоните. Потому, первое, что в Москве я надежды на себя не имею, и верно это знаю, что барин либо в солдаты меня отдаст, либо в ссылку сошлет. А второе дело, мне и здесь на ваше житье смотреть совсем непереносно стало.

Как выговорил я ей это, она словно даже ручьем залилась.

— Так вот, — говорит, — чем вы меня попрекаете! точно сами не знаете, какова моя здесь жизнь!

— Я, — говорю, — не с тем это сказал, чтоб вас попрекать, а с тем, что при моих к вам чувствах смотреть мне на эти дела не приходится.

Только она еще пуще на это заплакала, а меня ровно тут дух какой обуял! Бросился я к ней, поднял это ее к себе на руки… И жалко-то мне ее, и душу-то я бы за нее отдал, и злость, однако, за сердце словно вот клещами хватает: пропадай, мол, все, не доставайся она ни мне, ни ему! Даже закоченел весь, даже не слышу ничего, мну да тираню ее, сердечную, в руках, будто задушить хочу… А она только потихоньку стонет, а рваться от меня не рвется.

— Ваня! — говорит, — что ты надо мной сделать хочешь!

Опамятовался я под конец, выпустил ее из рук. Тяжко мне тут сделалось, так тяжко, что и сказать нельзя. Смотрю это на барский двор и сам бог знает что думаю; смотрю тоже и на большую дорогу, и на лес дальний, — и все это будто перемешалось во мне; точно не сам я, а именно лукавый во мне думает.

И такова была в ней душа ангельская, что она не токма что тиранства моего не попомнила, а меня же, зверя лютого, утешать бросилась.

— Ваня, — говорит, — голубчик ты мой! ах, да посмотри же, посмотри же ты на меня! пожалей ты меня! Легче бы мне в пропасть теперь сгинуть, чем сердце твое на себе видеть!

И вот, братец ты мой, хоть зима на дворе стояла: значит, и темнеть, и сивир, и снег, однако краше для меня эта ночь самой теплой летней ночи показалася! Все эти звезды, что на небе горят, словно в сердце у меня загорелися!

Наутро прикинулась к ней горячка. Доложили об этом барину и послали за дохтуром. Дохтур обозрил ее и сказал, что в Москву ехать никак нельзя. Сокрушился Семерик; однако такую к Маше привычку взял, что даже поездку в Москву хотел отложить. Только тут ихняя супруга, дай бог ей здоровья, за наше счастие вступилася. Семерик говорит: «Не поеду!» Семеричиха кричит: «Врешь, поедешь!» И опять Семерик свое долбит, а Семеричиха так на него и заливается: «И без того я от тебя невесть что безобразиев терплю, чтоб смел ты меня, кабачник, на всю жизнь в деревню заперетьМного у нас тут страму на весь дом было. Однако Семеричиха, как была генеральская дочь, одолела. Стали сбираться; вышел и мне приказ быть готовым.

Ну, нет, думаю, это, видно, подождать придется! И удумал я тут штуку. Явился к Семерику и, как ни воротило мне сердце, пал к нему в ноги взаправду.

— Позвольте, — говорю, — в деревне остаться.

— Это еще что за штуки? — говорит, — и как ты смел прямо на глаза мои показываться?

— Я, — говорю, — по слабости моей, в Москве надежды на себя не имею, потому как там и знакомство у нас большое, и случаев больше есть, а в деревне все одно что в монастыре…

Понравилось это Семерику. А пуще всего то по сердцу пришлось, что вот, мол, лютого зверя в смирение привел!

— Ну, — говорит, — коли есть твое желание, чтоб в исправлении своем укрепиться, так я препятствовать этому не могу… Взять в Москву Павлушку!

Уехали.

Остались мы с Машей в доме почесть что одни. Молодых всех господа еще с обозом в Москву угнали, а в деревне оставили только стариков да конюхов. К Маше старуху Матрену Ивановну приставили — золотая это была душа! Стало быть, очень нам было свободно. Поначалу она еще слабость в себе чувствовала, а недельки через две и поправляться стала. А Семерик то и дело, что из Москвы гонца за гонцом шлет да строго-настрого наказывает, чтоб Машу к нему в самой скорой скорости выслать. Однако врешь.

И словно рай промеж нас тогда поселился. По времени даже смелость такая у нас проявилась, что и людей совсем опасаться перестали. Заложишь, бывало, об вечер жеребца с барской конюшни в охотницкие саночки, укутаешь ее, голубушку, в шубку и пошел по полянкам гулять — даже дух занимается! А ночи-то, брат, лунные да морозные, и снегом-то кругом тебя обдает, и ветром-то жжет… жизнь! У Маши, бывало, даже глазенки заискрятся, столь это хорошо!

Ну, и домой тоже приедешь, отогревать ее станешь, на руках, словно ребеночка, баюкаешь…

Да, брат, — как подумаешь да погадаешь, что все это жило, да сплыло, да быльем поросло, и что всему этому житью Семерик на всяк час поперек может стать — даже страх тебя какой-то берет!

И скажи ты мне на милость, отчего бы, например, мне, дворовому господина моего, Ивана Кондратьича Семерикова, человеку, счастливым не быть? И отчего, например, вздумал я раз в жизни радость свою иметь, и тут вышло, что радость та не моя, а господская?

Скачать:TXTPDF

полюбопытствовала. — Не вы ли, — говорит, — новый повар, что из Москвы онамеднись выслали? — Я, — говорю. — Отчего ж, — говорит, — вы в таком платье ходите?