комнаты. Песенка была самая простая, лилась себе ровно и без претензий, и вдруг поразила слуховой орган Ивана Самойлыча и, сама не зная как, совершенно расстроила все его соображения о смысле и значении жизни, о конечных причинах и так далее. И стал было господин Мичулин сам подпевать и звать к себе дрожащим голосом дорогого князя, стал бить ногою такт и улыбаться и покачивать головою… Но вот тихо-тихо замер последний звук песенки, еще раз, и уж в последний раз стукнула в такт нога Ивана Самойлыча, еще раз ускоренно стукнуло его сердце, и вдруг ничего не стало слышно, и прежняя темнота опустилась на его душу, прежний холод охватил сердце…
Потому что не он, а другой был тот дорогой князь, которого звала песенка в золотые чертоги, потому что ему наотрез было сказано, «что уж чему не быть, так уж не бывать, и беспокоиться о том не извольте…»
С горя, чтоб хоть сколько-нибудь рассеять печальные мысли свои, решился он отправиться в общую комнату.
II
Там, в облаках табачного дыма, беседовала вся обычная компания Шарлотты Готлибовны.
На первом плане плотно сидел Иван Макарыч Пережига. Он был в венгерке весьма лихого покроя и в настоящую минуту курил табак из саженного черешневого чубука. История господина Пережиги весьма проста. Жил он некогда в малороссийской своей деревне, травил зайцев, и вдруг — кто его знает? — запил ли он, проигрался ли в пух, или просто другие какие-нибудь независящие обстоятельства приключились, — только в одно прекрасное утро и зайцы, и деревня как-то исчезли, и он принужден был отправиться искать счастия в Петербург. Малый был он видный, сильный и плотный, несмотря на свои сорок лет, и потому не остался долго без занятия… Вообще, с тех пор как он поселился у Шарлотты Готлибовны, благодарная немка стала как-то благоприятнее смотреть на мир, чаще улыбалась и несравненно больше послаблений и льгот оказывала нахлебникам.
Жизнь Иван Макарыч вел беззаботную и веселую. Вставал он рано; утром ходил обыкновенно в ближайший трактир, выпивал рюмку горчайшей, сыгрывал, не переставая, партий двадцать в бильярд, к которому с малолетства питал весьма нежную страсть; иногда он давал и десять и пятнадцать вперед, иногда ему давали вперед пятнадцать и десять…
Доконав таким образом утро, он уходил домой обедать, а вечером обыкновенно передавал слушателям эпизоды из своего безвозвратно минувшего благоденствия; рассказывал разные любопытные случаи, бывшие с ним во времена его ожесточенных войн против волков, зайцев и других животных, которых он называл общим, но несколько темным именем «скотов» и «подлецов».
Из этого видно, что жизнь Ивана Макарыча как нельзя лучше содействовала его растительным и воспроизводительным силам.
Характер имел он от природы веселый, но не лишенный легкого сардонического оттенка. Он охотно любил подшутить над учеными и не пропускал никогда случая сказать белокурому Алексису, который в науках, что называется, собаку съел и читал-таки на своем веку и Бруно Бауера, и Фейербаха:
— Ну, а что, Бинбахер-то все на своем стоит? все говорит, что того-го нет… главного-то, набольшего-то и нет? Бестия, бестия этот Бинбахер! уж эти мне немцы!.. вот тут они, тут у меня сидят!
Иван Макарыч ударял себя при этом плашмя ладонью по горлу, желая этим выразить, что зарезали, дескать, его немцы, и не без лукавства посматривал на Шарлотту Готлибовну, которая и краснела, и улыбалась в одно и то же время, и с детски наивным простодушием отвечала:
— О, ви очень любезни кавалир, Иван Макарвич!
Но при этом оставалось покрытым непроницаемою тайной, кого именно разумел господин Пережига под неблагозвучным именем Бинбахера — Фейербаха или Бруно Бауера.
По левую сторону от Пережиги рисовалась сама хозяйка квартиры. Это была длинная, прямая и тощая фигура, как будто бы сейчас проглотившая аршин. Движения благородной немки отличались какою-то особенною апатичностью и дубоватостью, неприятно поражавшею взор. Как будто все ее мысли, весь ее организм устремились в одну сторону — к любезному ее другу, Ивану Макарычу. Она с немым подобострастием смотрела ему в глаза, с самодовольною улыбкою прислушивалась к звукам его богатырского голоса, как будто хотела всем и каждому на стене зарубить, что это, дескать, все мое; все, что вы тут ни видите, — принадлежит мне, мне без раздела.
Лицо ее было худощаво и покрыто красными пятнами, глаза маленькие, выражавшие какое-то ненасытное нахальство, углы губ опущены, и желудок выдавался несоразмерно вперед.
Едва раскрывал Иван Макарыч рот, чтоб сказать слово, как и она, в свою очередь, спешила показать ряд острых и кривых зубов и начинала улыбаться, смотрела ему томно в глаза и, по окончании его речи, гордо окидывала взором все общество.
По всему было видно, что она оставалась совершенно довольна своей судьбою и в особенности не могла достаточно нахвалиться Пережигою.
Кроме хозяйки и Пережиги, в комнате находились еще два лица: кандидат философии Вольфганг Антоныч Беобахтер и недоросль из дворян Алексис Звонский.
Беобахтер, маленький и приземистый, быстрыми, но мелкими шагами ходил по комнате, бормотал себе под нос какие-то заклинания и при этом беспрестанно делал рукою самое крошечное движение сверху вниз, твердо намереваясь изобразить им падение какой-то фантастической и чудовищно колоссальной карательной машины.
Алексис, вытянутый и сухой, сидел около стола и, устремив влажные глаза в потолок, обретался в совершенном оптимизме. Молодой человек размышлял в эту минуту о любви к человечеству и по этому случаю сильно облизывал себе губы, как будто после вкусного и жирного обеда.
По обыкновению, дело шло о вещах, вызывающих на размышление, и таинственный Бинбахер оказывался совершенным подлецом…
— Я вам говорю, все они врут, бестии! — кричал Пережига, — уж как же тут без «него» обойдешься! Это в ихней земле — ну так точно… там оно можно! а у нас… да вы только сообразите, вы только подумайте!
— О, как это правда, о, как это очень правда! — воскликнула Шарлотта Готлибовна, подобострастно глядя в самое лицо своему другу и так близко наклонившись к нему, как будто хотела положить ему в рот длинный и сухой нос свой.
Господин Беобахтер, самым мягким тенором, поспешил объявить, что, несмотря на это, он «все-таки надеется», и тут же почел за долг с необычайной грацией отмахнуть голову какому-то фантастическому, но тем не менее закоренелому врагу преобразований — преобразований таинственных, но уже заранее во всей подробности нарисовавшихся в его воображении.
— Вы материалист, Иван Макарыч, — отозвался Алексис, — вы не понимаете, какая сладость заключается в слове «надежда»! Без надежды холодно, сухо, безотрадно! Одним словом, без надежды нет любви — вот искреннее убеждение моего сердца!
Надо сказать раз навсегда, что Алексис в стихах своих постоянно изображал груди, вспаханные страданием, чела, взбороненные горькою мыслью, и щеки, вскопанные тоскою, но о чем были эти «страдание, горе и тоска» — тайна эта была глубоко скрыта во мраке его мозгового вещества.
— Пожалуй себе, надейся! вот и он надеется, — прервал Пережига, указывая на Ивана Самойлыча, — да ведь яйцо выеденное разве получит!
Все взоры обратились на Мичулина. Он стоял у печки бледный и задумчивый, как будто бы сам глубоко чувствовал свое ничтожество. Сначала и он стал было прислушиваться к общему разговору, хотел было и свое словечко как-нибудь ввернуть, но разговор был сухой и ученый, да притом же к нему и не обращался никто, как будто все молчаливо соглашались между собой, что для ученого разговора он не годится.
— Ну что, как делишки? — обратился к нему Иван Макарыч.
Мичулин не отвечал, но еще унылее прежнего окинул взором компанию.
— Говорил я тебе, душа ты горькая, — продолжал Пережига, — говорил тебе, поезжай в деревню! уж где тебе тут! сирота сиротой выглядишь — а туда же лезешь!
Шарлотта Готлибовна никак не упустила случая, чтоб тут же не удивиться высокой справедливости замечаний своего любезного друга, а Беобахтер все сильнее и сильнее наяривал ручонкою заветное движение сверху вниз.
— А по-моему, вы очень хорошо сделали, что остались здесь, — сказал он, быстро остановившись перед Мичулиным и пристально смотря ему в глаза.
Постояв с полминуты, он приложил палец к губам и самым вкрадчивым тенором продолжал:
— «Ведь в наши дни спасительно страдание!»
— Страдание есть удел человека на земле, — начал было Алексис, — страдать и любить…
Беобахтер сделал отрицательный жест головою, давая тем знать, что Алексис совершенно не в ту сторону перетолковывал слова его.
— Страдание тем приятно, — говорил он таким равнодушным тоном, как будто дело шло о чрезвычайно вкусном обеде, — тем приятно, что вот, как тут прихлопнет, да там притиснет, да в другом месте, тогда…
И он с особенным наслаждением напирал на слова «прихлопнет» и «притиснет».
— Нет, я с тобой никак не могу согласиться, — возразил Алексис, вовсе не стараясь доискиваться, что будет после таинственного «тогда».
Иван Самойлыч решительно не знал, к чьей партии ему пристать: к Беобахтеру ли, доказывавшему несомненную полезность страдания, к Алексису ли, тоже предписывавшему страдание как лекарство от всего, но по какому-то странному обстоятельству никак не соглашавшемуся с кандидатом философии; или, наконец, к Пережиге, уверявшему по чести, что все это вздор, а вот, дескать, у него спросите, так он знает.
— Любовь хорошо! отчего ж и не любовь? — говорил между тем Беобахтер, как будто бы обращаясь единственно к Ивану Самойлычу, а на самом деле, видимо, желая уязвить Алексиса, — да любовь после, а прежде-то… Вы меня понимаете? — продолжал он, еще пристальнее смотря в глаза Ивану Самойлычу.
— Догадываюсь, — отвечал робко Мичулин.
— Отчего же после любовь? — приставал Алексис, — и теперь любовь, и потом любовь! Зачем этот ригоризм!
И умолк, как будто бы словом «ригоризм» он насквозь проткнул своего противника.
Иван Самойлыч между тем собрался с мыслями и заметил компании, что, конечно, может быть, любовь и страдание вещи полезные и спасительные, да обстоятельства-то его из рук вон плохи, — им-то как помочь? страдание, дескать, хлеба не дает, любовь тоже не кормит… Так нельзя ли уж что-нибудь такое придумать, что бы он мог применить к делу.
На это Беобахтер забормотал что-то об индивидуализме; говорил, что думать о себе подло; что если он и погибнет, то это ничего не значит и даже в некотором отношении принесет несомненную пользу для будущего, как реактив.
— Да, как ррреактив! — повторил он, метая из крошечных глаз молнии.
Вообще кандидат философии в этом случае совершенно не пощадил личности Ивана Самойлыча; но так как Алексис остался таким объяснением совершенно доволен, то Беобахтер счел за нужное тут же присовокупить, что все-таки любовь — потом, а прежде…
— Да что ты их слушаешь! —