тихо склонился головкой к груди матери, но все еще дышит!..
— Тише! — едва слышно говорит Наденька, — тише! Саша уснул…
Но что же за мысль гнездится в головке твоей, Наденька?
Зачем же ты улыбаешься, зачем в этой улыбке вдруг сверкнуло отчаяние и злобная покорность судьбе? Зачем ты бережно сажаешь ребенка на стул и, не говоря ни слова, отворяешь дверь бедной комнаты?
— Наденька, Наденька! куда ты идешь? Что хочешь ты делать?
Ты сходишь несколько ступеней и останавливаешься… ты колеблешься, милое дитя! В тебе вдруг забилось это маленькое, доброе сердце, забилось быстро и неровно… Но время летит… там, в холодной комнате, в отчаянии ломает руки голодный муж твой, там умирает твой сын! И ты не колеблешься, в отчаянии ты махнула рукой; ты не сходишь — бежишь вниз по лестнице… ты в бельэтаже… ты дернула за звонок… Страшно, страшно за тебя, Надя!
А он уж ждет тебя, дряхлый, бессильный волокита, он знает, что ты придешь, что ты должна прийти, и самодовольно потирает себе руки, и самодовольно улыбается, поглядывая на часы… О, он в подробности изучил натуру человека и смело может рассчитывать на голод!
— Я решилась, — говоришь ты ему, и голос твой спокоен…
Да, спокоен, не дрогнул твой голос, а все-таки спокойствие-то его как будто мертвое, могильное…
И старик улыбается, глядя на тебя; он ласково треплет тебя по щеке и дрожащею рукой привлекает к дряхлой груди своей юный стан твой…
— Да как же ты бледна, душенька! — говорит он ласко во, — видно, тебе очень кушать хочется…
Э! да он просто шутник! он превеселый малый, этот маленький старичок, охотник до миленьких, молоденьких женщин!
— Да, я хочу есть! — отвечаешь ты, — мне нужно денег.
И ты протягиваешь руку… Стало быть, ты еще хороша, несмотря на твое страдание; стало быть, есть еще в тебе, несмотря на гнетущую нищету твою, нечто зовущее, возбуждающее застывшие силы шутливого старика, потому что он, не считая, кладет тебе в руку деньги; он не торгуется, хотя и знает, что может купить тебя за самую ничтожную плату…
— Ешьте, — говоришь ты мужу и сыну, бросая на стол купленный ужин, а сама садишься в угол.
— Это жадные волки дали, мама? — спрашивает тебя ребенок, с жадностью поглощая ужин.
— Да, это волк прислал, — отвечаешь ты рассеянно и задумчиво.
— Мама! когда же убьют голодных волков? — снова спрашивает ребенок.
— Скоро, дружок, скоро…
— Всех, убьют, мама? ни одного не останется?
— Всех, душенька, всех до одного, ни одного не останется…
— И мы будем сыты? у нас будет ужин?
— Да, скоро мы будем сыты, скоро нам будет весело… очень весело, друг мой!
А между тем Иван Самойлыч молчит; потупив голову, с тайным, но неотступно гложущим угрызением в сердце ест он свою долю ужина и не осмеливается взглянуть на тебя, боясь увидеть во взоре твоем безвозвратное осуждение свое.
Но он ест, потому что и его мучит голод, потому что и он человек.
Но он думает, горько думает, бедный муж твой! Страшная мысль жжет его мозг, неотступное горе сосет его грудь! Он думает: сегодня мы сыты, сегодня у нас есть кусок хлеба, а завтра? а потом?.. вот о чем думает он! ведь и завтра ты будешь должна… а там опять…
Вот эта страшная, гложущая мысль! Наденька, Наденька! правда ли, что ты будешь должна?..
Ивану Самойлычу делается душно; глухое рыдание заливает грудь его; голова его горит, глаза открыты и неподвижно устремлены на Наденьку…
— Наденька! Наденька! — стонет он, собрав последние силы.
— Да что ж это, в самом деле, за срам такой! — слышится ему знакомый голос, — здесь я, здесь, сударь! что вам угодно? что вы кричите? Целую ночь глаз сомкнуть не давали! Вы думаете, что я не понимаю, вы думаете, что я не вижу… Крепостная я ваша, что ли, что вы на меня так грозно смотрите?
Иван Самойлыч открыл глаза; в комнате было светло, у кровати его стояла Наденька в совершеннейшем утреннем дезабилье.
— Так это… был сон! — сказал он, едва очнувшись, — так ты, того… не ходила к старику, Наденька?
Девица Ручкина взглянула на него в недоумении. Но вскоре все сделалось для нее ясным как на ладони; ее вдруг осенила светлая мысль, что все это неспроста и что старик-то именно не кто иной, как сам Иван Самойлыч, но уж если она раз сказала: не бывать! — так уж и не бывать тому, как ни хитри и ни изворачивайся волокита.
— Нет, черт возьми! должно же это кончиться? — сказал про себя Иван Самойлыч, когда Наденька вышла из комнаты, — ведь этак просто ни за грош пропадешь!
Господин Мичулин взглянул в зеркало и нашел в себе большую перемену. Щеки его опали и пожелтели пуще прежнего, лицо осунулось, глаза сделались мутны; весь он сгорбился и изогнулся, как олицетворенный вопросительный знак.
А между тем нужно идти, нужно просить, потому что, действительно, пожалуй, ни за грош пропадешь…
Да полно, идти ли, просить ли?
Сколько времени ходил ты, сколько раз просил и кланялся — выслушал ли кто тебя? Ой, ехать бы тебе в деревню к отцу в колпаке, к матери с обвязанною щекой…
Но, с другой стороны, тут же рядом возникает вопрос, требующий безотлагательного объяснения.
«Что же ты такое? — говорит этот навязчивый вопрос, — неужели для того только и создан ты, чтоб видеть перед собою глупый колпак, глупую щеку, солить грибы и пробовать домашние наливки?»
И среди всего этого хаоса противоречащих мыслей внезапно восстает в воображении Ивана Самойлыча образ злосчастного Емели… Этот образ так ясно и отчетливо рисуется перед глазами его, как будто действительно стоит перед ним согнутый и трясущийся старик, и может он его ощупать и осязать руками. Все туловище Емели как будто разлезается в разные стороны, все члены будто развинчены и вывихнуты; в глазах слезы гноятся, и голова трясется…
Жалобно протягивает он изнеможенную руку, дрожащим голосом вымаливает хоть десять копеечек и потом указывает на штоф с водкою и приговаривает: «Познание есть зла и добра!»
Иван Самойлыч стоит, как в чаду; он хочет освободиться от страшного кошмара и не может…
Фигура Емели преследует его, давит ему грудь, стесняет дыхание… Наконец он делает над собою сверхъестественное усилие, хватает шляпу и опрометью бежит из комнаты.
Но на пороге его останавливает Беобахтер.
— Вы поняли, что я говорил вам вчера? — спрашивает он с таинственным видом.
— То есть… догадываюсь, — отвечает Иван Самойлыч, совершенно смущенный.
— Разумеется, это были только некоторые намеки, — снова начинает кандидат философии, — ведь это дело сложное, очень сложное, всего и не перескажешь!
Минутное молчание.
— Вот, возьмите это! — прерывает Беобахтер, подавая Мичулину крохотную книжонку, из тех, которые в Париже, как грибы в дождливое лето, нарождаются тысячами и продаются чуть ли не по одному сантиму.
Иван Самойлыч в недоумении берет книжку, решительно не зная, что с нею делать.
— Прочтите! — говорит Беобахтер торжественно, но все-таки чрезвычайно мягко и вкрадчиво, — прочтите и увидите… тут все!.. понимаете?
С этими словами он удаляется, оставив господина Мичулина в совершенном изумлении.
V
Погода на дворе стояла сырая и мутная; как и накануне, сыпалось с облаков какое-то неизвестное вещество; как и тогда, месили по улицам грязь ноги усталых пешеходов; как и тогда, ехал в карете закутанный в шубу господин с одутловатыми щеками, и ехал в калошах другой господин, которому насвистывал вдогонку ветер: «Озяб, озяб, озя-я-яб, бедненький человек!» Словом, все по-прежнему, с тем незначительным прибавлением, что всю эту неблаговидную картину обливал какой-то бледный, мутный свет.
Навстречу Ивану Самойлычу ехала очень удобная и покойная карета, придуманная в пользу бедных людей, в которой, как известно, за гривенник можно пол-Петербурга объехать.
Иван Самойлыч сел. В другое время, при «сем удобном случае», он подумал бы, может быть, о промышленном направлении века и выразился бы одобрительно насчет этого обстоятельства, но в настоящую минуту голова его была полна самых странных и черных мыслей.
Поэтому кондуктор не получил от него ни улыбки, ни поощрения — ничего, чем так щедро любят наделять иные охотники до чужих дел.
А между тем в карету набираются другие господа; сперва вошла какая-то скромная девушка, потупив глазки; вслед за нею впрыгнул белокурый студент весьма приятной наружности и сел прямо против нее.
— Здравия желаем-с! — сказал белокурый студент, обратясь к девушке. Но девушка не отвечает, а, посмотрев исподлобья на юношу, подносит ко рту платок и отворачивает к окну свое личико, изредка испуская из-под платка скромное «ги-ги-ги!».
— Наше почтение-с! — начал снова студент, обращаясь к веселой девушке.
Но ответа и на этот раз не последовало; только скромное «ги-ги-ги!» выразилось как-то резче и смелее.
— А что вы скажете насчет этого нововведения? — ласково спросил Ивана Самойлыча очень опрятно одетый господин с портфёлем под мышкою.
Господин Мичулин махнул головой в знак согласия.
— Не правда ли, как дешево и экономически? — снова и еще ласковее обратился портфёль, в особенности нежно, хотя и не без энергии, напирая на слово «экономически».
— Да-с, выгодная спекуляция, — отвечал Иван Самойлыч, усиливаясь, в свою очередь, поощрительно улыбнуться.
— О, очень выгодно! очень экономически! — отозвался в другом углу господин с надвинутыми бровями и мыслящей физиономией, — ваше замечание совершенно справедливо, ваше замечание выхвачено из натуры!
— Впрочем, это смотря по тому, с какой точки зрения смотреть на предмет, — глубокомысленно заметил господин с огромными черными усами, и тут же физиономия его приняла такой таинственный вид, как будто спешила сказать всякому: знаем мы, видали мы!..
— Батюшки, пустите! да отворяй же, лакей! батюшки! вспотел, измучился!.. Ну уж, город! эк его угораздило!
Разговор, принимавший несколько назидательное направление, вдруг прервался, и взоры всех пассажиров обратились на толстого господина в какой-то странной, лилового цвета, венгерке, который, пыхтя и кряхтя, влез боком в карету.
— Ну уж город! — говорила венгерка, — истинно вам скажу, божеское наказание! я, изволите видеть, здесь по своему делу — так, поверите ли, просто, то есть, измучили, проклятые! душу тянут, вздохнуть не дают! И всё этак, в белых перчатках: на красную, подлец, и смотреть не хочет — за кого, дескать, вы нас принимаете, да правосудие у нас не продажное! а вот, как сто рублев… Эка бестия, эка бестия! поверите ли, даже вспотел весь!
И венгерка снова начала кряхтеть и пыхтеть, со всех сторон обмахиваясь платком, что возбуждало немалую веселость в скромной девушке, и чуть слышные «ги-ги-ги!» снова начали вылетать из-под платка, закрывавшего рот ее.
— То есть, что же вы разумеете под точкой зрения?