в потрясении основ и заключил бы в кандалы, которые, вероятно, еще где-нибудь в уголку найдутся, если хорошенько поискать.
Тем не менее проповедь Удава и Дыбы все-таки одурманивает. Жестокие и противочеловеческие формы, в которые, от времени до времени, облекается возбужденная страсть, дает охранителям благочиния отличнейший материал, чтобы посевать окрест развращающую панику. Взбудораженная улица охотно соглашается отдать себя на поругание, взамен уступок и посулов, делаемых ее инстинкту самоохранения. Нужды нет, что эти уступки гарантируются ей идеалами благочиния, в основе которых лежат кандалы; нужды нет, что ни Удав, ни Дыба, принявшие это наследие от Шешковского, никаких иных средств охранения не могут изобрести, — паника уживается и с кандалами. Зато ее обнадеживают словами: «временно», «вот погодите», «дайте управиться» и т. д. «Временно» — упраздняется развитие, «временно» — налагается секвестр на мысль, «временно» — общество погружается в беспросветную агонию…
Я знаю и сам, что это маразм действительно только временный, и не потому временный, что так удостоверяют Удав и Дыба, а потому, что улица самая бесшабашная очнется, поняв, что бессрочный маразм может принести только смерть. Но ведь и временно сознавать себя заключенным в съезжий дом — ужасно оскорбительно. И, право, я недоумеваю, как могут люди не понимать, что съезжий дом, ни бессрочно, ни на срок, не только не представляет искомого идеала, но даже самою зачаточною формою общежития назван быть не может. Ибо съезжие дома предназначаются совсем не для граждан и даже не для обывателей, а для колодников. Что съезжие мысли, съезжие речи могут пользоваться в обществе правом гражданственности — в этом я, конечно, никогда и ни на минуту не сомневался, но в меру, милая тетенька, а главное, чтоб все в своем месте и в свое время было. Когда съезжие мысли мыслят околоточные и городовые, я совершенно понимаю, что иначе оно и не должно быть. Но когда эти же мысли порабощают себе общество, закабаляют партикулярных людей, отравляют общественные отношения и отнимают у жизни всякий внеполицейский интерес — это я уже перестаю понимать.
Вот это-то обязательное порабощение идеалам благочиния и заставляет меня не раз говорить: да, трудно жить современному человеку! Непозволительно обходиться без благородных мыслей, неприлично отожествлять общество с съезжим домом; невозможно не только «временно», но даже на минуту устранить процесс обновления, который, собственно говоря, один и оберегает общество от одичания. Подумайте! ведь общество, упразднившее в себе потребность благородных мыслей и чувств, не может послужить деятельным фактором даже в смысле идеалов тишины и благочиния. Оно бессильно, дрябло, инертно; оно постепенно разлагающийся труп — и ничего больше.
Примеры этой трупной немощи изобилуют; примеры наглядные, для всех вразумительные. Приведу здесь один, наиболее нам близкий: так называемую потребность «содействия». Слово это у всех на языке и повторяется на все лады, так что, казалось бы, только явись это желанное «содействие», мы в ту же минуту сели бы и поехали. Но именно «содействие»-то и не является, а не является оно… как вы, однако ж, думаете, почему оно не является?
Спрашивается: прав ли я был, утверждая, что при подобных условиях, при этом всеобщем господстве серых тонов, жизнь становится не только трудною, но и прямо постылою?
А между тем не дальше как на днях и именно по поводу этого утверждения я подвергался поруганию. Один из Иванов Непомнящих, которых так много развелось нынче в литературе, взойдя на кафедру и обращаясь к сонмищу благородных слушательниц, восклицал: «Нам говорят, что, при современных условиях, нельзя жить — однако ж мы живем и, право, живем недурно!» Ах, мой любезный! да разве я когда-нибудь говорил, что всем нельзя жить, а в том числе и Иванам Непомнящим? — Нет, я говорил только, что вообще жизнь, обнаженная от благородных мыслей и побуждений, постыла и невозможна, так как эта обнаженность уничтожает самый существенный ее признак: способность развиваться и совершенствоваться. Но, в частности, для тех или других особей, я никогда возможности «жить да поживать» не отрицал. Напротив, я вполне убежден, что, например, золотари не только живут, но и едят при исполнении обязанностей… Но, право же, незавидная это жизнь!
Поэтому, милая тетенька, убеждаю вас: не увлекайтесь идеалами благочиния и не соблазняйтесь тем, что они сулят вам тихое и безмятежное житие! Памятуйте, что это тихое житие равносильно позорному гниению, и не завидуйте гниющим потому только, что они гниют без помехи! Сохраняйте в целости вкус к благородным мыслям и возвышенным чувствам, который завещан нам лучшими преданиями литературы и жизни! Пускай называют людей, хранящих эти предания, «разбойниками печати» — не пугайтесь этой клички, ибо есть разбойники, о которых сама церковь во всеуслышание гласит: «но, яко разбойник, исповедую тя», равно как есть благонамеренные предатели, о которых та же церковь возглашает «ни лобзания ти дам, яко Иуда»… Расплывайтесь, но не коченейте! взмывайте крылами в пространство, но не погрязайте в болотной тине! И ежели к вам, от времени до времени, заходит на чашку чая урядник, то и ему говорите, что доблестнее и для самого охранительного дела выгоднее расплываться, нежели погрязать. А я, с своей стороны, буду о том же твердить подчаскам и дворникам.
* * *
Не одно благородное мышление в умалении — самая способность толково и правильно выражаться (синтаксис, грамматика, правописание) — и та мало-помалу исчезает, так что в скором времени нам, видимо, угрожает всеобщее косноязычие.
Для доказательства приведу пример, наиболее резко бросающийся в глаза.
В первый раз, как вы будете проезжать через Берлин, пройдитесь по Unter den Linden[57] и остановитесь перед витриной книгопродавца Бока. Вы увидите тут так называемую «вольную» русскую литературу, и, между прочим, очень разнообразный ассортимент брошюр новейшего происхождения, на которые я и обращаю ваше внимание. Их много, все они трактуют о предметах самого насущного интереса и все отличаются отсутствием благородного мышления. Названия у этих брошюр самые заманчивые, начиная от вопроса: «Что нам всего нужнее?» и кончая восклицанием: «Европа! руки по швам!»
Предостерегаю вас: читать эти брошюры, как обыкновенно путные книги читают, с начала до конца — труд непосильный и в высшей степени бесплодный. Но перелистовать их, с пятого на десятое, дело не лишнее. Во-первых, для вас сделается ясным, какие запретные мысли русский грамотей находится вынужденным прятать от бдительности цензорского ока; во-вторых, вы узнаете, до каких пределов может дойти несознанность мысли, в счастливом соединении с пустословием и малограмотностью.
Перед вами русский обыватель, которого нечто беспокоит. Что именно беспокоит? — то ли, что власть чересчур обострилась, или то, что она чрезмерно ослабла; то ли, что слишком много дано свободы, или то, что никакой свободы нет, — все это темно и загадочно. Никогда он порядком не мыслил, а просто жил да поживал (как, например, ваш Пафнутьев), и дожил до тех пор, когда «поживать» стало невмоготу. Тогда он вытаращил глаза и начал фыркать и припоминать. Припомнил нечто из истории Кайданова, подслушал выражения вроде: «власть», «свобода», «произвол», «анархия», «средостение», «собор», свалил этот скудный материал в одну кучу и стал выводить букву за буквой. И что же! на его счастье оказалось, что он — публицист!
Но для России он слишком свободномыслящ. Подумайте только: во-первых, он на кого-то за что-то фыркает и к кому-то предъявляет какой-то иск; во-вторых, у него чуть не на каждой строке красуется слово «свобода». Конечно, рядом с «свободой» он ставит слова: «искоренить», «истребить» и «упразднить», но так как эти выражения разбросаны по странице в величайшем беспорядке, то, в уме блюдущего, естественно, возникает вопрос: нет ли тут подвоха? Что упразднить? — хорошо, коли свободу… А ну, как наоборот? Сверх того, он ставит «но» вместо «и»; начнет фразу условными «так как», «хотя», «если» — и бросит; или красную строку напишет: «Смею ли присовокупить?» — и тоже бросит… А это тоже наводит на мысль о подвохе. Почему он поставил «но», тогда как по смыслу речи следовало поставить «и»? Может быть, тут-то оно самое, потрясение, и свило себе гнездо? Ах никому, даже соглядателям, нынче верить нельзя! Слаб стал народ… ах, как слаб! Словом сказать, попробуйте напечатать в Петербурге книгу, в которой есть красная строка: «Смею ли присовокупить?» — непременно все цензурное ведомство всполошится. А заграница и эту фразу, и «свободу, споспешествуемую средостением», и «анархию, действующую в союзе с произволом», — все съест.
Я предполагаю, что именно в таком виде являлась человеческая мысль в младенчестве. В тот свайно-доисторический период, когда она наугад ловила слова, не зная, как с ними поступить; когда «но» не значило «но», когда дважды два равнялось стеариновой свечке, когда существовала темная ясность и многословная краткость, и когда люди начинали обмен мыслей словами: «Смею ли присовокупить?» Вот к этому-то свайному периоду мы теперь постепенно и возвращаемся, и не только не стыдимся этого, но, напротив, изо всех сил стараемся, при помощи тиснения, непререкаемо засвидетельствовать пред потомством, что отсутствие благородных мыслей, независимо от нравственного одичания, сопровождается и безграмотностью.
Уволенный от цензурного надзора, русский публицист всегда начинает речь издалёка и прежде всего спешит зарекомендовать себя перед читателем в качестве эрудита. С чрезвычайною готовностью он облетает все части света («Известно, что даже в вольнолюбивой Франции», или «Известно, что в Северо-Американских Штатах» и т. д.), проникает в мрак прошедшего («Известно, что когда египетские фараоны», или: «Известно, что когда благожелательный, но слабый Людовик XVI» и т. д.) и трепетною рукою поднимает завесу будущего, причем возлагает надежду исключительно на бога, а на институт урядников и дворников машет рукою. Так что не успеет читатель оглянуться (каких-нибудь 10 — 12 страниц разгонистой печати — вот и вся эрудиция!), как уже знает, что сильная власть именуется сильною, а слабая слабою, и что за всем тем следует надеяться, хотя с другой стороны — надлежит трепетать. Такова общая, вступительная часть. «А теперь, посмотрим, в каком виде все сие представляется у нас в настоящую минуту»…
Посмотрим, необузданный бормотун! сказывай, «недозрелый уме», какую такую ты усмотрел в отечестве твоем фигу, которая заставила тебя с надеждою трепетать и «понудила к перу твои руки»?
Но здесь вы сразу вступаете в дом «умалишенных», и притом в такой, где больные, так сказать, преднамеренно предоставлены сами себе. Слышится гам и шум; беспричинный смех раздается рядом с беспричинным плачем; бессмысленные вопросы перекрещиваются с бессмысленными ответами. Словом сказать, происходит нечто безнадежное, чему нельзя подобрать начала и чего ни под каким видом нельзя довести до конца…
Такова любая страница любой из «вольных» брошюр, обязанных своим появлением современной русской взбудораженности. Таково зрелище внутреннего междоусобия, которым