минуту. И таким образом близорукость и несообразительность являются невольным коррективом ехидному историографскому злопыхательству.
С этой точки зрения, сетования наших губернских историографов на грубость и бессознательность русского мужика не лишены даже некоторой забавности. «Куда девалась наша торговля?» — спрашиваете вы, милостивые государи; но какое вам дело до нашей низменной мужицкой торговли? кто, кроме древней Византии, мог пострадать от того, что она исчезла? Вы сетуете на то, что мужик не ходит в сапогах? но сообразили ли вы, что субъект, обутый в лаптях, поворачивается всегда проворнее, нежели таковой же, обутый в сапогах? Вы говорите, что мужик невежествен? но подумали ли вы когда-нибудь, что невежественность и невежливость — понятия совсем не однозначащие, что нередко они даже взаимно друг друга исключают? Опомнитесь, милостивые государи! Дойдите, по крайней мере, хоть сами-то до сознания того, об чем вы сокрушаетесь и на чтов жалуетесь!
Картина, на которой мы изображаем мужика, конечно, вышла бы во сто крат занимательнее (да и во всех отношениях поучительнее), ежели бы, вместо того чтобы бесплодно обзывать мужика — мужиком, мы дали себе труд добросовестно изобразить наши собственные историографские наезды против этого самого мужика. По крайней мере, мы убедились бы тогда, что следует делать именно совершенно противное тому, чтов мы делаем, чтобы дать русскому крестьянину возможность без напряжения перейти из периода лаптей в период сапогов…
Итак, оказывается, что, несмотря на вековечное существование, масса успела воспитать в себе только раболепное тяготение к силе да еще бессознательно равнодушное отношение не только к общим интересам, но даже и к тем, которые ближайшим образом затрогивают ее собственную жизнь. Кто более всего должен страдать от такого положения? чьим интересам оно должно наносить ущерб наиболее чувствительный? Очевидно, что, при отсутствии сознания в самых массах, наибольшая доля ущерба должна пасть на того, кто наименее свободен от понимания тех последствий, которые влечет за собою предоставляемый силе безусловный разгул. Как бы отрешенно мы ни жили от жизни масс, уровень этой последней слишком решительно воздействует на уровень нашей собственной жизни, чтобы мы не чувствовали этого на каждом шагу. Мы не можем считать себя водворенными в мире законности, пока представление о законности не имеет в понятиях масс никакого определенного смысла. Мы не имеем основания считать себя обеспеченными от неожиданностей, покуда эти неожиданности будут иметь в массах свои добровольные и всегда готовые к услугам орудия. Чтов можем мы сделать с нашим бедным одиночным сознанием, когда вокруг нас кишит ликующая бессознательность? На чтов нам оно нужно, кроме того, чтобы во всей полноте дать почувствовать всю горечь нашего одиночества?
Выше мы сказали, что все эти дяди Митяи, которыми кишат наши палестины, вовсе не злой и не настолько испорченный народ, как это кажется с первого взгляда. Это первый повод, сообщающий нашим отношениям к толпе характер симпатичности. В самом деле, нельзя же выступать с обвинением против того, что не имеет никаких признаков вменяемости, а в этом смысле бессознательность, конечно, принадлежит к таким явлениям, относительно которых гораздо приличнее сожаление, нежели укор. Но есть еще и другой повод для симпатичности отношений к толпе — он заключается в тех внутренных нитях, которые от самого рождения связывают нас с массами и которые проходят потом неизменно чрез все наше существование.
Нет никакого сомнения, что известные движения толпы могут поселять в нас чувство горечи. Но, негодуя на толпу и сознавая вполне свое право на это негодование, мы все-таки не можем скрыть от себя, что не в другом чем-нибудь, а именно в ней, в этой бессознательной толпе, заключается единственное основание нашей собственной силы (или, лучше сказать, возможность его), что без нее (без толпы), без ее участия и внимания мы хуже чем слабы — до нас никому нет и не может быть никакого дела. В этой зависимости от толпы, конечно, мало привлекательного (в самом деле, не горько ли зависеть от чего-то бессмысленного, не имеющего никакого самосознания?); но так как это факт глухой и неизбежный, то не подчиниться ему нет никакой возможности. Есть чтов-то фаталистическое в том, что мы все заветные светлые думы наши посвящаем именно той забитой, маломысленной и подчас жестокой толпе, что самый великий мыслитель, которого мысль, по-видимому, не может иметь ничего общего с мыслью толпы, именно ей отдает лучшую часть своей деятельности. Дав, тут есть своего рода фатализм, но не в том смысле, в каком обыкновенно клеймят этим словом какое-нибудь положение, которое не хотят или не могут объяснить, а фатализм, объясняемый тою общечеловеческою основой, которая именно и составляет соединительное звено между неразвитою толпою и наиболее развитою отдельною человеческою личностью.
История показывает, что те люди, которых мы, не без основания, называем лучшими, всегда с особенною любовью обращались к толпе и что только те политические и общественные акты получали действительное значение, которые имели в виду толпу. Это вовсе не значит, чтоб эти люди идентифировались толпе, чтоб они принимали ее инстинкты за руководящий закон, а значит только, что мысль о толпе, как о конечной цели всякого полезного человеческого действия, сообщала их деятельности то живое содержание, которого она не имела бы, если б исключительно вращалась в сфере отвлеченностей. Тут, в этом служении толпе, имеется даже очень ясный эгоистический расчет, ибо, как бы мы ни были развиты и обеспечены, мы все-таки до тех пор не получим возможности быть нравственно-покойными и мирно наслаждаться нашим развитием, покуда все, чтов нас окружает, не придет хотя в некоторое с нами равновесие относительно материального и духовного благосостояния. Человек нуждается в обществе себе подобных совсем не по капризу, а потому, что природа его, по преимуществу, общительная. Следовательно, стоя на недосягаемой высоте, он тем сильнее почувствует свое одиночество, чем забитее и безответнее будет масса, которой чуждается его гордая мысль. И он, конечно, загрубел бы в своем уединении, если б, к счастию, толпа сама, на каждом шагу, не напоминала ему о себе, не указывала на зависимость его положения и таким образом не выводила его из того одиночества, на которое он нерасчетливо себя обрек.
Таким образом, как бы подчас ни казалась горька наша зависимость от толпы, мы все-таки едва ли отважимся обвинить ее в том, в чем она совершенно неповинна. Вся наша умственная деятельность в этом случае должна быть обращена не к обвинениям, а исключительно к тому, чтобы отыскать для масс выход из той глубокой бессознательности, которая равно вредна для них, как и для нас. Какие существуют средства, чтобы отыскать и указать такой выход, — об этом мы покуда распространяться не будем и даже думаем, что средства те откроются сами собой всякому человеку, взирающему на народ не с высоты бессмысленного величия. Но не можем умолчать здесь о том основании всех средств, которое, по нашему мнению, само по себе уже может оказать весьма важное воспитательное действие. Мы говорим о сближении с народом, или, иными словами, о симпатическом отношении к тем разнородным и бесчисленным убожествам, которые оцепляют его жизнь.
Много было у нас писано и толковано о так называемом сближении с народом, и в конце концов мы пришли только к необходимости подвергнуть осмеянию все попытки, которые делались в этом смысле в тех или других пунктах наших обширных палестин. И в самом деле, поводов для смеха было достаточно. Везде, на первом плане, была какая-то меньшая братия, которую мы, с самой серьезной наивностью, старались возвысить до себя посредством сидения на одинаковых с нами креслах и сотрапезования на одинаковых с нами тарелках. Как мы ни стары, как ни велика наша опытность, однако мы ни до чего другого, кроме тарелок и стульев, не додумались. В равенстве тарелок мы уже видели какое-то начало, уравнивающее людей, а в равенстве объедения усматривали какую-то эмблему, существование которой давало нам повод надолго успокоиться от дальнейших попыток в этом роде.
Нигде, ни в одной из этих бесчисленных попыток, член народной массы не являлся не в качестве меньшей братии, а просто в качестве человека.
Всем нам памятны эти полуребяческие торжества, в которых преимущественно выражалось наше так называемое сближение с народом; все мы твердо знаем, сколько было тут высказано чувствительных и, пожалуй, даже искренних слов, сколько было приедено прекраснейшей провизии и выпито вина, вина, вина… И все мы никакого другого чувства из этих торжеств не вынесли, кроме самого тяжелого. Отчего?
А оттого, милостивые государи, что мы и тогда очень хорошо понимали и теперь понимаем, что тут в самом благоприятном случае не присутствовало ничего другого, исключая минутного нервного раздражения. Это была поэзия, это было мгновенно разыгравшееся вдохновение, влиянию которого так охотно поддается русский человек и которое так же быстро и так же беспричинно потухало, как и возбуждалось. Все эти вольные художники, раскаленные любовью к народу, утихали и успокоивались немедленно, как только убирали со стола тарелки. Зрители, присутствовавшие при речах, которые впору произнести иному влюбленному, не успевали опомниться, как уже повсюду усматривали одни объедки. Омужиченные благородные ораторы удалялись предаваться новым вдохновениям; облагороженные мужики уходили восвояси, мечтая о том, какого нового пришибания следует ожидать от разыгравшихся ораторов. Это было общее поголовное упоение звуками своего собственного голоса, это было торжество того неприличного явления, в силу которого Хлестаков мог в одно и то же время и понимать, что он говорит небывальщину, и искренно верить этой небывальщине. Ясно, что попытки такого рода не могли даже претендовать на название серьезных.
Но, за всем тем, даже и они не остались бесследными, даже равенство тарелочное не вполне оказалось бесплодным, Везде, где прошла эта ребяческая струя, оказалось, что человеческая совесть уже заручилась каким-то воспоминанием, каким-то смутным вожделением. Как ни мало обязывает сидение за одним столом и еда вилками, сделанными из одинакового металла, но и они к чему-то обязывают, хоть к тому, например, что нельзя развязно бить по лицу и обзывать курицыным сыном того самого субъекта, который не дальше как вчера был нашим сотрапезником и собутыльником. С этой точки зрения всякая новая формальность, становящаяся между мужиком и членом цивилизованного меньшинства, есть уже формальность не бесполезная, а могущая служить отправным пунктом для многих других, тоже небесполезных, формальностей.
Тем несомненнее должны быть следы, которые имеет оставить по себе то серьезное сближение, где народ является не в качестве меньшей братии, наряженной и приглаженной по-праздничному, а в качестве собрания людей, выросших в меру взрослого человека. Сближение такого рода не имеет в себе ничего фантастического; это не славянофильское любование какими-то таинственными и всегда запечатленными