доме, и в то же время предписываете мне фрондировать против вас. Хотя я и понимаю, что это последнее средство может быть употреблено с несомненною пользой, в видах направления общественного мнения, но, мне кажется, не лучше ли в таком случае будет, если я поселюсь не у вас, а на особенной квартире — просто в качестве знатного иностранца, живущего своими доходами?
— Это ничего, — ответил он мне с очаровательной улыбкой. — Вы, пожалуйста, не стесняйтесь этим! У нас в степях в этом отношении такой обычай: где едят, там и мерзят, у кого живут, того и ругают…
***
Я решился.
Расставаясь с тобой, о, моя возлюбленная Франция, я чувствовал, как сердце мое разрывается на куски!
O, ma mere! O, ma pauvre soeur cherie! <О, моя мать! О, моя бедная, любимая сестра!> — Но я сказал себе: oh, me belle France! <О, моя прекрасная Франция!> если только степь не поглотит меня, то я сколочу маленький капиталец и заведу в Париже контору бракоразводных и бракосводных дел. И тогда ничто и никогда уже не разъединит нас, о, дорогая, о, несравненная отчизна моя!
В ожидании этой вожделенной минуты, я решил все мое жалованье отдавать моей бедной матери. Сам же предположил жить на счет посторонних доходов, в которых, при некотором с моей стороны уменье и изобретательности, несомненно не будет у меня недостатка…
***
Дорогой князь был очень предупредителен. Он постоянно сажал меня за один стол с собою и кормил только хорошими кушаньями. Несколько раз он порывался подробно объяснить мне, в чем состоят атрибуты помпадурства; но, признаюсь, этими объяснениями он возбуждал во мне лишь живейшее изумление.
Изумление это усугублялось еще тем, что во время объяснений лицо его принимало такое двусмысленное выражение, что я никогда не мог разобрать, серьезно ли он говорит или лжет.
— Звание помпадура, — говорил он мне, — почти ненужное; но именно эта-то ненужность и придает ему то пикантное значение, которое оно имеет у нас. Оно ненужно, и, между тем, оно есть… вы меня понимаете?
— Не совсем, monseigneur!
— Постараюсь высказаться яснее. У помпадура нет никакого специального дела («лучше сказать, никакого дела», поправился он); он ничего не производит, ничем непосредственно не управляет и ничего не решает. Но у него есть внутренняя политика и досуг. Первая дает ему право вмешиваться в дела других; второй — позволяет разнообразить это право до бесконечности.
Надеюсь, что теперь вы меня понимаете?
— Извините, excellence, но я так мало посвящен в пружины степной политики (la politique des steppes), что многого не могу уразуметь. Так, например, для чего вы вмешиваетесь в дела других? Ведь эти «другие» суть служители того же бюрократического принципа, которого представителем являетесь и вы? Ибо, насколько я понимаю конституцию степей…
— Прежде всего — у нас вовсе нет конституции! Наши степи вольны… как степи, или как тот вихрь, который гуляет по ним из одного конца в другой.
Кто может удержать вихрь, спрашиваю я вас? Какая конституция может настигнуть его? — прервал он меня так строго, что я несколько смешался и счел за нужное извиниться.
— Я не так выразился, monseigneur, — сказал я, — я употребил слово «конституция» не в том смысле, в каком вы удостоили принять его. По мнению людей науки, всякое государство, однажды конституированное, уже тем самым заявляет, что оно имеет свою конституцию… Затем, разумеется, может быть конституция вредная, но может быть и полезная…
— Все это прекрасно-с, но я прошу вас не употреблять в наших разговорах ненавистного мне слова «конституция»… никогда! (165) Entendez-vous:
jamais! Et maintenant que vous etes averti, continuons <Слышите: никогда! А теперь, когда вы об этом предупреждены, продолжим разговор>.
Итак, я сказал, что для меня непонятно, какое значение может иметь вмешательство одних бюрократов в занятия других бюрократов?
Я готов был прибавить: «Быть может, вы делитесь? Тогда — я понимаю! O, comme je comprends cela, monseigneur!» <О, как я понимаю это, ваша светлость!> Но, не будучи еще на совершенно короткой ноге с моим высокопоставленным другом, воздержался от этого замечания. Однако ж он, по-видимому, понял мою тайную мысль, потому что покраснел, как вареный рак, и взволнованным голосом воскликнул:
— Я протестую всеми силами души моей! Слышите, протестую!
— Но в таком случае, я, право, не понимаю, в чем же состоит цель этого беспрерывного вмешательства?
— Вы глупы, Chenapan! (Да, он сказал мне это, несмотря на то, что в то время был еще очень учтив относительно меня.) Вы не хотите понять, что чем больше с моей стороны вмешательства, тем более я получаю прав на внимание моего начальства. Если я усмирю в год одну революцию — это хорошо; но если я усмирю в году две революции — это уж отлично! И вы, который находитесь на службе у величайшего из усмирителей революций, — вы не понимаете этого!
— Я понимаю, я даже очень хорошо понимаю это, monseigneur! Но, признаюсь, я полагал, что положение вашего отечества…
— Все отечества находятся в одном положении для человека, который желает обратить на себя внимание начальства — vous m’entendez? <вы меня понимаете?> Но это еще не все. Я имею и личное самолюбие… sacrebleu!
<черт возьми!> У меня есть внутренняя политика, у меня есть прерогативы! Я хочу проводить мой взгляд… sapristi! <черт возьми!> Я желаю, чтоб с этими взглядами сообразовались, а не противодействовали им! Это мое право… это, наконец, мой каприз! Вы возлагаете на меня ответственность… вы требуете от меня et ceci et cela… <и того и этого> позвольте же и мне иметь свой каприз! Надеюсь, что это не какая-нибудь чудовищная претензия с моей стороны?!
— Но закон, monseigneur? Каким образом примирить каприз с законом?
— La loi! parlez-moi de ca! nous en avons quinze volumes, mon cher!
<Закон! какой вздор! у нас пятнадцать томов законов, дорогой мой!> На этом наш разговор пресекся. Как ни нова была для меня административная теория, выразившаяся в последнем восклицании моего собеседника, но, признаюсь откровенно, отвага, с которою он выразился о законе, понравилась мне. Хотя и monseigneur Maupas нередко говаривал мне:
«По нужде, mon cher, и закону премена бывает», — но он говорил это потихоньку, как бы боясь, чтоб кто-нибудь не слышал. И вдруг — эта ясность, эта смелость, этот полет… как было не плениться ими! Казаки вообще отважны и склонны видеть неприятеля даже там, где мы, люди старой цивилизации, видим лишь покровительство и гарантию. Это люди совсем свежие, не имеющие ни одного из предрассудков, которые обременяют жизнь западного человека. С самою веселою непринужденностью смотрят они на так называемые нравственные обязательства, но зато никто не может сравниться с ними относительно телесных упражнений, а за столом, за бутылкой вина, с женщинами — это решительно непобедимейшие борцы (jouteurs) в целом мире.
Я, например, ни разу не видал моего амфитриона пьяным, хотя количество истребленных им, в моих глазах, напитков, поистине едва вероятно. Ни разу не сложил он оружия перед неприятелем, и все действие, оказываемое на него вином, ограничивалось переменою цвета лица и несколько большим одушевлением, с которым он начинал лгать (blaguer).
Тем не менее я должен сознаться, что значение, которое имеют помпадуры в русском обществе, продолжало казаться для меня неясным. Я не мог себе представить, чтобы могла существовать где-нибудь такая административная каста, которой роль заключалась бы в том, чтобы мешать (я считаю слово «вмешиваться» слишком серьезным для такого занятия), и которая на напоминание о законе отвечала бы: sapristi! nous en avons quinze volumes!
Сомнения мои я, впрочем, относил не к собственной своей непонятливости, а скорее к неумению князя ясно формулировать свою мысль. Он сам, как видно, не сознавал, в чем состоит его административная роль, и это будет совершенно понятно, если мы вспомним, что в России до сих пор (писано в 1853 году) рассадниками администрации считаются кадетские корпуса. В этих заведениях молодым людям пространно преподают одну только науку, называемую «Zwon popeta razdawaiss» (сам князь был очень весел, когда передавал мне это длинное название, и я уверен, что ни в какой другой стране Европы науки с подобным названием не найдется); прочие же науки, без которых ни в одном человеческом обществе нельзя обойтись, проходятся более нежели кратко. Поэтому нет ничего мудреного, что лица, получившие такое воспитание, оказываются неспособными выражать свои мысли связно и последовательно, а отделываются одними ничего не стоящими восклицаниями, вроде: «sapristi!», «ventre de biche» <французские ругательства>, «parlez-moi de ca» <толкуйте мне об этом (равнозначно нашему "вздор")> и т.д.
Только тогда, когда негостеприимная степь уже приняла нас в свои суровые объятия, то есть по прибытии на место, я мог хотя отчасти уразуметь, что хотел выразить мой высокопоставленный амфитрион, говоря о своих прерогативах.
Покуда мы еще не въехали в пределы того края, в котором помпадурствовал князь де ля Клюква, поведение его было довольно умеренно. Он бил ямщиков с снисходительностью, о которой я могу отозваться лишь с величайшею похвалою (я не говорю уже о поведении его за границей, где он был весь — утонченная вежливость). Но едва он завидел пограничный столб, указывавший начало его владений, как тотчас же вынул из ножен свою саблю, перекрестился и, обращаясь к ямщику, испустил крик, имевший зловещее значение. Мы понеслись стрелою, и как сумасшедшие скакали все пятнадцать верст, остававшиеся до станции. Но ему казалось, что его все еще недостаточно скоро везут, потому что он через каждые пять минут поощрял ямщика полновесными ударами сабли.
Я никогда не видал человека до такой степени рассерженного, хотя причины его гнева не понимал. Признаться, я сильно боялся, чтоб во время этой бешеной скачки у нашего экипажа не переломилась ось, ибо мы несомненно погибли бы, если бы это случилось. Но уговорить его не торопить ямщика было невозможно, потому что безумная езда по дорогам есть одна из прерогатив, за которую помпадуры особенно страстно держатся.
— Я научу их, как ездить… каналий! — твердил он, обращаясь ко мне и как бы наслаждаясь страхом, который должна была выражать моя физиономия.
И действительно, мы проехали несколько более двухсот верст в течение двенадцати часов, и, несмотря на эту неслыханную быстроту, он приказывал на станциях сечь ямщиков, говоря мне:
— C’est notre maniere de leur donner le pourboire! <Это наш способ давать им на чай!> Приехавши в главный город края, мы остановились в большом казенном доме, в котором мы буквально терялись как в пустыне (князь не имел семейства). Было раннее утро, и мне смертельно хотелось спать, но он непременно желал, чтобы немедленно произошло