официальное представление, и потому разослал во все концы гонцов с известием о своем прибытии. Через два часа залы дома уже были наполнены трепещущими чиновниками.
Хотя и в нашей прекрасной Франции прерогативы играют немаловажную роль, но, клянусь, я никогда не мог себе представить что-либо подобное тому, что я увидел здесь. У нас слово «негодяй» (vaurien, polisson… и, к несчастью, chenapan) есть высшая степень порицания, которую может заслужить провинившийся подчиненный от рассерженного начальника; здесь же, независимо от обильно расточаемых личных оскорблений, принято еще за правило приобщать к ним родственников оскорбляемого в восходящей степени (166). Князь был красен, как рак, и перебегал от одного подчиненного к другому, источая целые потоки дурной брани. В особенности же доставалось от него одному хромому майору, которого он иронически рекомендовал мне: вот мой Мопа. Я думал, не замышлял ли этот несчастный человек похитить, в отсутствие князя, его власть (что, конечно, оправдывало бы его гнев), но оказалось, что ничего подобного не бывало. Я и до сих пор не могу объяснить себе, что мотивировало те прискорбные сцены, которых я был свидетелем в это памятное для меня утро. Хотя же князь и объяснил их желанием оградить свои прерогативы, но и эта причина казалась недостаточною, ибо никто, по-видимому, на эти прерогативы не посягал.
Словом сказать, официальное представление кончилось к полнейшему торжеству моего высокопоставленного амфитриона, который ходил по комнатам, выгнув шею, как конь, и гордо празднуя без труда одержанную победу.
Только за обедом я успел несколько опомниться. Было довольно весело, ибо здесь присутствовало несколько фаворитов князя, молодых людей, бесспорно очень образованных. Один из них, недавно возвратившийся из Петербурга, очень удачно представил, как m-lle Page <известная в то время актриса французского театра в Петербурге (прим.авт.)>, на своих soirees intimes <интимных вечерах>, поет: Un soir a la barriere <вечерком у заставы>. Песенка эта, хотя далеко не новая и почти исчезнувшая из моей памяти, доставила мне живейшее удовольствие.
Вечером того же дня князь представил меня даме своего сердца, которую он, незадолго перед тем, отнял у одного из здешних муниципальных советников <очевидно, это ошибка: муниципальных советников никогда в России не бывало (прим.авт.)>. Роскошнейшая эта женщина произвела на меня глубокое впечатление, которое еще более усилилось, когда нога моя почувствовала под столом давление ее ножки. Муж ее был тут же и очень смешил нас своими шутками над обманутыми мужьями, из числа которых он простодушно не исключал и самого себя. Некоторые из этих шуток, под личиною наивности, заключали в себе настолько язвительности, что помпадур сердился и краснел. Но морганатическая его подруга (167), по-видимому, уже привыкла к подобным сценам и присутствовала при них совершенно как постороннее лицо.
Веселый наш ужин приближался к концу, как вдруг прибежали доложить, что в конце города вспыхнул пожар.
— Ну вот и прекрасно, — обратился ко мне помпадур, — vous allez me voir a l’oeuvre! <Вы увидите меня за работой!> Но я, признаюсь, был далеко не рад, когда увидел (это было в первый раз со времени нашего знакомства), что князь совсем пьян. Близость ли любимой-особы подействовала на него возбуждающим образом, или это был непосредственный результат опьянения властью — как бы то ни было, но он едва держался на ногах. Оказалось, однако, что и это послужило ему на пользу. Обыкновенно ни один пожар не обходился без того, чтобы он кого-нибудь не прибил, теперь же он все время проспал и проснулся уже тогда, когда пламя было совершенно потушено.
При возвращении с пожара домой он так неприятно поразил меня, что сердце мое впервые болезненно сжалось, как бы под влиянием какого-то темного предчувствия.
— Ну-с, господин Шенапан (он даже не скрывал, что делает из моей фамилии очень обидную для меня игру слов), понравилось тебе у меня? — обратился он ко мне.
Как ни больно кольнула меня эта предумышленная игра слов, а равно и бесцеремонное ты, обращенное ко мне, человеку совершенно постороннего ведомства, однако я чувствовал, что надобно покориться.
— Я более нежели очарован, monseigneur! — ответил я.
— Гм… желал бы я посмотреть, как бы ты не был очарован… прахвост (prakhwost)!
Сказавши это, он так странно засмеялся, что я тотчас же понял, что нахожусь не в гостях, а в плену.
O, ma France bien-aimee! O, ma mere! <О, моя возлюбленная Франция! О, мать моя!> *** Князь очень скоро научился у меня всем секретам ремесла; но по мере того, как он тверже становился на ноги, я больше и больше падал в его глазах. Первые два месяца он очень аккуратно уплатил мое жалованье, но на третий месяц прямо объявил мне, что я и весь не стою двух су. Когда же я начал умолять его, ссылаясь на престарелую мать и девицу-сестру, у которой единственное сокровище на земле — ее добродетель, то он не только не внял голосу великодушия, но даже позволил себе несколько двусмысленностей насчет добродетели моей доброй, бедной сестры.
В ожидании, что бог просветит его сердце, я должен был удовлетвориться тем, что мне давали даром стол и квартиру. Но и тут дело не обошлось без важных оскорблений. У меня отняли мою прежнюю постель и заменили ее чем-то таким, чему на нашем прекрасном языке нет имени. За столом надо мной постоянно издевались, приняв, так сказать, за правило называть меня прохвостом. К несчастию, я имел неосторожность проговориться, что меня бивали в Париже при исполнении обязанностей, и этою ненужною откровенностью я сам, так сказать, приготовил бесконечную канву для разнообразнейших и неприличнейших шуток, с которыми эти неизобретательные сами по себе люди обращались ко мне. Сверх того, меня каждый раз непременно оставляли без какого-нибудь блюда (обыкновенно, с самою утонченною жестокостью, выбиралось то блюдо, которое я больше всего любил), и когда я жаловался на голод, то меня без церемоний отсылали в людскую. Но всего прискорбнее для меня было то, что при мне оскорбляли моего всемилостивейшего повелителя и императора Наполеона III, а в его лице и мою прекрасную, дорогую Францию. Так, например, спрашивали меня, правда ли, что Наполеон (они нарочно произносили это имя: Napoleoschkas — уменьшительное презрительное) торговал в Лондоне гусями, или правда ли, что он вместе с Морни содержал в Нью-Йорке дом терпимости? (168) и т.д. И все эти легкомысленные шуточки делались в то время, когда уже стоял на очереди грозный восточный вопрос… (169) Так продолжалось до осени. Наступили холода; а в моей комнате не вставляли двойных рам и не приказали топить ее. Я никогда не принадлежал к числу строптивых, но при первом жестоком уколе холода и моя самоотверженность дрогнула. Тут только я убедился, что надежда на то, что бог просветит сердце моего высокопоставленного амфитриона, есть надежда в высшей степени легкомысленная и несбыточная. Скрепя сердце я решился оставить негостеприимные степи и явился к князю с просьбой снабдить меня хотя такою суммой, которая была нужна, чтобы достигнуть берегов Сены.
— Я уже не настаиваю на выдаче мне должного, monseigneur, — сказал я, — на выдаче того, что я заработал вдали от дорогой родины, питаясь горьким хлебом чужбины…
— И хорошо делаешь, что не настаиваешь… chenapan! — заметил он холодно.
— Я прошу только одной милости: снабдить меня достаточной суммой, которая позволила бы мне возвратиться на родину и обнять мою дорогую мать!
— Хорошо, я подумаю… chenapan!
Дни проходили за днями; мою комнату продолжали не топить, а он все думал. Я достиг в это время до последней степени прострации; я никому не жаловался, но глаза мои сами собой плакали. Будь в моем положении последняя собака — и та способна была бы возбудить сожаление… Но он молчал!!
Впоследствии я узнал, что подобные действия на русском языке называются «шутками»… Но если таковы их шутки, то каковы же должны быть их жестокости!
Наконец он призвал меня к себе.
— Хорошо, — сказал он мне, — я дам тебе четыреста франков, но ты получишь их от меня только в том случае, если перейдешь в православную веру.
Я с удивлением взглянул ему в глаза, но в этих глазах ничего не выражалось, кроме непреклонности, не допускающей никаких возражений.
Я не помню, как был совершен обряд… Я даже не уверен, был ли это обряд, и не исполнял ли роль попа переодетый чиновник особых поручений…
Справедливость требует, однако ж, сказать, что по окончании церемонии он поступил со мною как grand seigneur <вельможа>, то есть не только отпустил условленную сумму сполна, но подарил мне прекрасную, почти не ношенную пару платья и приказал везти меня без прогонов до границ следующего помпадурства. Надежда не обманула меня: бог хотя поздно, но просветил его сердце!
Через двенадцать дней я был уже на берегах Сены и, вновь благосклонно принятый монсеньером Mona на службу, разгуливал по бульварам, весело напевая:
Les lois de la France,
Votre excellence!
Mourir, mourir,
Toujours mourir!
О, ma France!
О, ma mere!»
«Законы Франции, ваше превосходительство!
Умирать, умирать, всегда умирать!
О, моя Франция! О, мать моя!»
«La question d’Orient. Le plus sur moyen d’en venir a bout» (170). Par un Observateur impartial. Leipzig. 1857. («Восточный вопрос. Вернейший способ покончить с ним». Соч. Беспристрастного наблюдателя. Лейпциг. 1857) «подозревают, что под псевдонимом «Беспристрастный наблюдатель» скрывается один знаменитый московский археолог и чревовещатель; но так как подобное предположение ничем не доказано, то и этого автора я нашелся вынужденным поместить в число знатных иностранцев (прим.авт.)».
«Хочу рассказать, как один мой приятель вздумал надо мной пошутить и как шутка его ему же во вред обратилась.
На днях приезжает ко мне из Петербурга Кxxx, бывший целовальник, а ныне откупщик и публицист. Обрадовались; сели, сидим. Зашла речь об нынешних делах. Что и как. Многое похвалили, иному удивились, о прочем прошли молчанием. Затем перешли к братьям-славянам, а по дороге и «больного человека» задели (171). Решили, что надо пустить кровь. Переговорив обо всем, вижу, что уже три часа, время обедать, а он все сидит.
— Расскажи, — говорит, — как ты к черногорскому князю ездил?
Рассказал.
— А не расскажешь ли, как ты с Палацким познакомился?
Рассказал.
— Так ты говоришь, что «больному человеку» кровь пустить надо?
— Непременно полагаю.
— А нельзя ли как-нибудь другим манером его разорить?
— Нельзя. Водки он не пьет.
Бьет три с половиной, а он все сидит. Зашла речь о предсказаниях и предзнаменованиях.
— Снилось мне сегодня ночью, что я в гостях обедаю! — вдруг говорит Кxxx.
Или, другими словами, прямо навязывается ко мне на обед. В величайшем смущении смотрю на него, тщусь разгадать: какие еще новые шутки он со мной предпринять выдумает? Ибо,