в шифоньерке спрятаны! – резко отрезывает сестрица.
– То-то в шифоньерке. Целы ли? долго ли до греха! Приезжаешь ты по ночам, бросаешь зря… Отдала бы, за добра ума, их мне на сохранение, а я тебе, когда понадобится, выдавать буду.
– Ах, да возьмите! Тоже… брильянты! разве такие брильянты бывают?
– Чего ж тебе! рожна, что ли? каких еще надо брильянтов! Фермуарчик, брошка, три браслета, трое серег, две фероньерки, пряжка, крестик… – перечисляет матушка.
– Фермуарчик! крестик! – дразнится сестрица, – еще что не забыли ли? Колье обещали – где оно?
– И колье сделаем, когда замуж выходить будешь. Вот Мутовкина обещала…
– Не пойду я за ваших женихов! гнилые да старые… Берите ваши брильянты! любуйтесь ими!
Сестрица с сердцем выбегает, хлопнув дверью. Через минуту она появляется вновь и швыряет на стол несколько баульчиков и ящичков.
– Вот вам! все тут! не беспокойтесь! ни одного не украла!
Матушка осторожно открывает помещения, поворачивает каждую вещь к свету и любуется игрою бриллиантов. «Не тебе бы, дылде, носить их!» – произносит она мысленно и, собравши баулы, уносит их в свою комнату, где и запирает в шкап. Но на сердце у нее так наболело, что, добившись бриллиантов, она уже не считает нужным сдерживать себя.
– Ты долго думаешь матерью командовать? – спрашивает она сестрицу, входя в ее комнату.
Сестрица не отвечает и продолжает одеваться. Матушка слышит, как она напевает:
– Ес-пер! Ес-пер!
– Замолчи… наглая!
– Если вы ругаться сюда пришли, так гораздо бы лучше у себя в комнате сидели!
– Цыц, змея! Сказывай: пригласила, что ли, ты к нам своего шематона?
– Он не шематон.
– Говори: пригласила ты его?
– Поедет он к нам! еще к кому!
– Ах, ты…
Матушка поднимает руку. Сестрица несколько секунд смотрит на нее вызывающими глазами и вдруг начинает пошатываться. Сейчас с ней сделается истерика.
Сестрица умеет и в обморок падать, и истерику представлять. Матушка знает, что она не взаправду падает, а только «умеет», и все-таки до страху боится истерических упражнений. Поэтому рука ее застывает на воздухе.
– Ладно, после с тобой справлюсь. Посмотрю, что от тебя дальше будет, – говорит она и, уходя, обращается к сестрицыной горничной: – Сашка! смотри у меня! ежели ты записочки будешь переносить или другое что, я тебя… Не посмотрю, что ты кузнечиха (то есть обучавшаяся в модном магазине на Кузнецком мосту), – в вологодскую деревню за самого что ни на есть бедного мужика замуж отдам!
Как на грех, в это утро у нас в доме ожидают визитов. Не то чтобы это был назначенный приемный день, а так уже завелось, что по пятницам приезжают знакомые, за которыми числится «должок» по визитам.
В два часа и матушка и сестрица сидят в гостиной; последняя протянула ноги на стул: в руках у нее французская книжка, на коленях – ломоть черного хлеба. Изредка она взглядывает на матушку и старается угадать по ее лицу, не сделала ли она «распоряжения». Но на этот раз матушка промахнулась или, лучше сказать, просто не догадалась.
– Что черный хлеб ешь? голодна, что ли?
– Завтракать не даете – что же есть? Во всех порядочных домах завтрак подают, только у нас…
– Заведения такого нет, оттого и не подают.
– Куска жалко! Ах, что за дом! Комнаты крошечные, куда ни обернешься, везде грязь, вонь… фу!
Сестрица встает и начинает в волненье ходить взад и вперед по комнате.
– Тошнота! – восклицает она, – уж когда-нибудь я…
– Будет!
– Нет, не будет, не будет, не будет. Вы думаете, что ежели я ваша дочь, так и можно меня в хлеву держать?!
Матушка бледнеет, но перемогает себя. Того гляди, гости нагрянут – и она боится, что дочка назло ей уйдет в свою комнату. Хотя она и сама не чужда «светских разговоров», но все-таки дочь и по-французски умеет, и манерцы у нее настоящие – хоть перед кем угодно не ударит лицом в грязь.
– Еспер Алексеич Клещевинов! – докладывает Конон.
– Скажи, что дома нет! – восклицает в волнении матушка, – или нет, постой! просто скажи: не велено принимать!
Но сестрица как вкопанная остановилась перед нею. Лицо у нее злое, угрожающее; зеленоватые глаза так и искрятся.
– Если вы это сделаете, – с трудом произносит она, задыхаясь и протягивая руки, – вот клянусь вам… или убегу от вас, или вот этими руками себя задушу! Проси! – обращается она к Конону.
Матушка ничего не понимает. Губы у нее дрожат, она хочет встать и уйти, и не может. Клещевинов между тем уже стоит в дверях.
Он в щегольском коричневом фраке с светлыми пуговицами; на руках безукоризненно чистые перчатки beurre frais.[36] Подает сестре руку – в то время это считалось недозволенною фамильярностью – и расшаркивается перед матушкой. Последняя тупо смотрит в пространство, точно перед нею проходит сонное видение.
Как это он прополз… змей подлый! – мерещится ей. Да она и сама хороша! с утра не догадалась распорядиться, чтобы не принимали… Господи! Да что такое случилось? Бывало и в старину, что девушки влюблялись, но все-таки… А тут в одни сутки точно варом дылду сварило! Все было тихо, благородно, и вдруг…
– Maman! мсьё Клещевинов! – напоминает сестрица. – Извините, мсьё, maman вчера так устала, что сегодня совсем больна…
– Нет, я не больна… Милости просим, господин Клещевинов! Как это вам вздумалось к нам? Ехали мимо, да и заехали?
Клещевинову неловко. По ледяному тону, с которым матушка произносит свой бесцеремонный вопрос, он догадывается, что она принадлежит к числу тех личностей, которые упорно стоят на однажды принятом решении. А решение это он сразу прочитал на ее лице.
– Я думал… Григорий Павлыч обнадежил меня… – оправдывается он.
– Братцу, конечно, лучше известно… Ну-с, господин Клещевинов, как в карточки поигрываете?
Это уж не в бровь, а прямо в глаз. Клещевинова начинает подергивать, но он усиливается быть хладнокровным.
– Вы, кажется, за игрока меня принимаете? – спрашивает он развязно.
– А то за кого же?
– Надежда Васильевна! Вступитесь хоть вы за меня!
– Maman! вы нездоровы! сами не знаете, что говорите!
У сестрицы побелели губы и лицо исказилось. Еще минута, и с нею, чего доброго, на этот раз случится настоящая истерика. Матушка замечает это и решается смириться.
– И точно, как будто мне нездоровится, – говорит она, – не следовало бы и выходить… Прошу извинить, если что ненароком сказалось.
– Ах, что вы! Могу ли я надеяться быть представленным вашему супругу? – переменяет разговор Клещевинов.
– Он у меня затворник. Заперся у себя в кабинете, и не вызовешь его оттуда.
– А какой вчера прелестный балок дал Григорий Павлыч!
– Да, у него помещение хорошее. Вот мы так и рады бы, да негде. Совсем в Москве хороших квартир нет.
– Вы часто изволите, сударыня, выезжать?
– Да как вам сказать… почти все вечера разобраны. Мне-то бы, признаться, уж не к лицу, да вот для нее…
Разговор принимает довольно мирный характер. Затрогиваются по очереди все светские темы: вечера, театры, предстоящие катанья под Новинским, потом катанья, театры, вечера… Но матушка чувствует, что долго сдерживаться ей будет трудно, и потому частенько вмешивает в общую беседу жалобы на нездоровье. Клещевинов убеждается, что время откланяться.
– Не удержались-таки! нагрубили! – бросается сестрица к матушке, едва гость успел скрыться за дверью.
Появление новых гостей не дает разыграться домашней буре. Чередуются Соловкины, Хлопотуновы, Голубовицкие, Покатиловы. Настоящий раут. Девицы, по обыкновению, ходят обнявшись по зале; дамы засели в гостиной и говорят друг другу любезности. Но в массе лицемерных приветствий, которыми наполняется гостиная, матушка отлично различает язвительную нотку.
– А мы сейчас мсье Клещевинова встретили… он от вас, кажется, ехал? – любопытствует госпожа Соловкина.
«Ну, пошла толчея толочь!» – мысленно восклицает матушка и неохотно отвечает: – Да, приезжал…
– Entre nous soit dit,[37] ваша Надина, кажется, очень ему понравилась. Вчера все заметили.
– Помилуйте! вчера она в первый раз его видела!
– Ах, не говорите! девушки ведь очень хитры. Может быть, они уж давно друг друга заметили; в театре, в собрании встречались, танцевали, разговаривали друг с другом, а вам и невдомек. Мы, матери, на этот счет просты. Заглядываем бог знает в какую даль, а что у нас под носом делается, не видим. Оттого иногда…
– Не думаю! – холодно обрывает мать.
– Ну, как знаете! Конечно, не мне вам советы давать, а только… Скажите, заметили вы, какое вчера на Прасковье Ивановне платье было?
– Да, веселенькая матерьица.
– Нет, я не об том… а как она декольтировалась! даже…
Соловкина нагибается к уху матушки и шепчет:
– Представьте себе!
Да и не одна Соловкина язвит, и Покатилова тоже. У самой дочка с драгуном сбежала, а она туда же, злоязычничает! Не успела усесться, как уже начала:
– А у вас сегодня мсьё Клещевинов был! У нас он, конечно, не бывает, но по собранию мы знакомы. Едем мы сейчас в санях, разговариваем, как он вчера ловко с вашей Надин мазурку танцевал – и вдруг он, легок на помине. «Откуда?» – «От Затрапезных!..» Ну, так и есть!
– Да, он приезжал.
– Ваша Надин решительно вчера царицей бала была. Одета – прелесть! танцует – сама Гюленсор[38] позавидовала бы! Личико оживилось, так счастьем и пышет! Всегда она авантажна, но вчера… Все мужчины кругом столпились, глядят…
– Ну, есть на что!
– Нет, не говорите! это большое, большое счастье иметь такую прелестную дочь! Вот на мою Феничку не заглядятся – я могу быть спокойна в этом отношении!
Матушка кисло улыбается: ей не по себе. А Покатилова продолжает язвить:
– Только сердитесь на меня или не сердитесь, а я не могу не предупредить вас, – тараторит она, – нехороший господин этот Клещевинов… отчаянный!
– Помилуйте! да мне что за дело! Пускай его качества при нем и остаются!
– Нет, я не про то… Теперь он вам визит сделал, а потом – и не увидите, как вотрется… Эти «отчаянные» – самый этот народ… И слова у них какие-то особенные… К нам он, конечно, не приедет, но если бы… Ну, ни за что!
– Ой, примете!
– Ни за что. Заранее приказанье отдам. Конечно, мне вам советовать не приходится, а только… А заметили вы, как вчера Прасковья Ивановна одета была?
– Что ж, одета как одета… – нетерпеливо отвечает матушка, которая, ввиду обступившего ее судачанья, начинает убеждаться, что к ближним не мешает от времени до времени быть снисходительною.
– Ну, до свиданья, добрейшая Анна Павловна! А-ревуар.[39] Извините, ежели что-нибудь чересчур откровенно сказалось… И сама знаю, что нехорошо, да что прикажете! никак с собой совладать не могу! Впрочем,