В конце августа она собралась из Словущенского; чистую половину в избе заколотила и надзор за хозяйством и дворовыми поручила старику отцу. Целых семь лет, покуда длился учебный искус детей, она только изредка летом навещала родное гнездо из Отрады, куда, в качестве экономки, приезжала вместе с «господами» из Москвы. Жилось ей, по-видимому, недурно; «господа» дорожили ею, жалованье она получала хорошее, так что явилась возможность копить. С своей стороны, и старик отец продавал остававшиеся за прокормлением дворовых сельские продукты и тоже копил.
Через семь лет Мишанка кончил университетский курс первым кандидатом и был послан на казенный счет за границу. Очевидно, в недальнем будущем его ожидала профессура. Мисанка, конечно, отстал, однако ж и он успел-таки, почти одновременно, кончить курс в гимназии, но в университет не дерзнул, а поступил на службу в губернское правление.
Расставшись с Мишанкой и послав Мисанке заочно благословение, Золотухина оставила княжеский дом и вновь появилась в Словущенском. Но уже не ездила кормиться по соседям, а солидно прожила лет шесть своим домком и при своем капитале. Умирая, она была утешена, что оба сына ее пристроены. Мишанка имел кафедру в Московском университете, а Мисанка, в чине губернского секретаря, пользовался благоволением начальства и репутацией примерного столоначальника.
На погребение ее приехали оба сына. Поделивши между собою наличный капитал (около пяти тысяч), они решили отпустить дворовых на волю, безвозмездно предоставив им усадьбу со всей землей.
После Слепушкиной это был второй пример помещичьего великодушия в нашем захолустье.
Описанные в настоящей и трех предыдущих главах личности наиболее прочно удержались в моей памяти. Но было и еще несколько соседей, о которых я считаю нелишним вкратце упомянуть, ради полноты общей картины.
Прежде всего укажу на Перхунова и Метальникова, из которых первый, выражаясь нынешним языком, представлял собой либеральный элемент, а второй – элемент консервативный.
Собственно говоря, кличек этих в то время не существовало, потому что ни о какой сословной или партийной розни и в помине не было. Время было глухое и темное. Правительство называли «начальством», а представление о внутренней политике исчерпывалось выражениями: «ежовые рукавицы» и «канцелярская тайна». Последняя покрывала все своим непроницаемым пологом и лишь изредка нарушалась откровениями «Московских ведомостей» о целодневном звоне с Ивановской и иных колоколен, да зрелищем торговой казни, производимой публично через палача, на городской площади. Однако ж и тогда по местам прорывались усобицы, которые имели не столь низменный характер, как обыкновенные захолустные пререкания, и доказывали, что, несмотря на суровую регламентацию, из-под спуда общего знаменателя все-таки порой выделялись какие-то тенденциозные пустяки, которые сообщали взаимным отношениям обывателей некоторую партийную окраску.
Григорий Александрович Перхунов жил в старинной родовой усадьбе неподалеку от Словущенского. Это был уже пожилой и закоренелый холостяк, имевший довольно хорошее состояние, что давало ему возможность считать себя независимым. От природы он был наделен одним из тех непоседливых темпераментов, которые заставляют человека тормошиться даже без особенно побудительных поводов. Канцелярская тайна, царствовавшая окрест, подстрекала его любопытство и заставляла доискиваться смысла ежовых рукавиц, а эти искания сообщали его личности некоторые своеобразные черты, которые до известной степени выделяли его из общей массы собратий-помещиков.
В кругу «своих» он был вольнодумцем и остряком («бритва – язычок», – говорили про него), хотя в действительности лишь в самой слабой степени оправдывал эту репутацию.
Вольнодумство его ограничивалось довольно низменным и неопрятным кощунством да назойливым критиканством, для которого он находил легкую пищу в малограмотности и мелких беззакониях и плутнях местной администрации.
Дом его служил центром, из которого выходили разнообразнейшие россказни о действиях приказной братии, начиная с судьи и исправника и кончая подьячими низшего разряда. К сожалению, он не отступал от анекдотов собственного изобретения, что в значительной мере подрывало веру в самостоятельность его критик и сообщало им характер (как тогда выражались) шумарканья и фордыбаченья. Но, во всяком случае, за пределы захолустной мурьи он не выходил, во-первых, потому, что у него не было достаточной подготовки для оценки явлений высшего порядка, а во-вторых, и потому, что круг этих последних был так прочно замкнут, что не только в захолустья, но и повыше ничего оттуда не проникало. Тем не менее, несмотря на безобидность его критических упражнений, начальство смотрело на него косо и держало на счету беспокойных людей. Нередко ему даже делали, через предводителя, реприманды и указывали перстом в ту сторону, куда Макар телят не гонял. После таких указаний он временно притихал, но потом опять принимался за прежнее и, к общему удивлению, прожил свой век благополучно…
Что касается до остроумия, то в этом отношении Перхунов вполне удовлетворял неприхотливым представлениям, сложившимся в затхлой мурье, в которой он жил. Он коверкал имена и фамилии, изобретал клички и был неистощим на проказы, от которых, несмотря на их незатейливость, иногда приходилось жутко. Прозовет Калерию Степановну Чепракову – Кавалерией Степановной, Тараса Прохорыча Метальникова – Тарантасом Прохорычем – и всем любо. Или судью Глазатова наградит кличкою «девицы вольного поведения» – и еще того всем любее. А если ночью в гостях кому-нибудь из «простеньких» подложит под подушку кусочек вонючего сыра или посыплет простыню солью, то и конца-краю общему веселью нет. Рассказывают друг другу о случившемся, шепчутся, хохочут…
За всем тем репутация вольнодумца и остряка сослужила Перхунову существенную службу. Благодаря ей, когда наступила крестьянская реформа, он, в качестве «занозы», был избран от нашего уезда в губернский крестьянский комитет, а оттуда пробрался даже в редакционные комиссии.
Тарас Прохорыч Метальников представлял совершенную противоположность Перхунову. Насколько последний был недостоверен и проказлив, настолько же первый отличался достоверностью и серьезностью не только помыслов, но и телодвижений. Все в его миросозерцании было ясно, внушительно и бесспорно; все доказывало, что он зараньше наметил себе колею, которая, так сказать, сама собой оберегала его от уклонений вправо и влево. В верноподданнической задумчивости он шел по жизненному пути, инстинктивно угадывая, где следует остановиться, чтобы упереться лбом в стену. И там, где Перхунов тормошился и восклицал: «На что похоже!» – он учительно и вполне убежденно утверждал: «С нас будет и этого!»
Разумеется, начальство репримандов ему не делало, но благосклонно предоставляло совершать жизненный путь наряду с другими, в сладком сознании, что если он никого не тронет, то и его никто не тронет (таков был тогдашний идеал мирного жития, которому большинство, отчасти добровольно, отчасти страха ради иудейска, подчинялось). Что касается до собратий-помещиков, то в их среде Метальников слыл мужем совета, и везде, где он ни появлялся, его принимали с радушием и почетом. Это общее уважение наглядным образом выразилось в том, что Тарас Прохорыч несколько трехлетий подряд был избираем исправником с таким единодушием, что о конкурентах и речи быть не могло.
Перхунов и Метальников постоянно враждовали друг с другом и редко встречались. Но зато когда встречались, то начиналась бесконечная потеха. Задирой являлся, конечно, Перхунов, а Метальников только щетинился, но оба были так «уморительны», что встречи эти надолго оставляли по себе веселый след, сообщавший живость и разнообразие неприхотливым собеседованиям, оглашавшим стены помещичьих гнезд в длинные зимние вечера.
Затем могу указать еще на братьев Урванцовых, ближайших наших соседей, которые остались у меня в памяти, потому что во всех отношениях представляли очень курьезную аномалию.
Отец их, Захар Капитоныч Урванцов, один из беднейших помещиков нашего края, принадлежал, подобно Перхунову, к числу «проказников», которыми, за отсутствием умственных и общественных интересов, так торовата была тогдашняя беспросветная жизнь. Но проказливость его была уже до того назойлива и цинична, что даже наше захолустье не признало его своим. Одиноко прозябал он в своей берлоге, не принимая никакого участия в общем помещичьем раздолье и растрачивая свою озорливость среди безответных дворовых, не щадя даже кровной семьи.
Двоих близнецов-сыновей, которых оставила ему жена (она умерла родами), он назвал Захарами, а когда они пришли в возраст, то определил их юнкерами в один и тот же полк. Мало того: умирая, оставил завещание, которым поделил между сыновьями имение (оно было, по несчастью, благоприобретенное) самым возмутительным образом. Господский дом разделил надвое с таким расчетом, что одному брату достались так называемые парадные комнаты, а другому – жилые, двадцать три крестьянских двора распределил через двор: один двор одному брату, другой – рядом с первым – другому и т. д. И что всего обиднее, о двадцать третьем дворе ничего не упомянул.
Результат этих проказ сказался, прежде всего, в бесконечной ненависти, которую дети питали к отцу, а по смерти его, опутанные устроенною им кутерьмою, перенесли друг на друга. Оба назывались Захарами Захарычами; оба одновременно вышли в отставку в одном и том же поручичьем чине и носили один и тот же мундир; оба не могли определить границ своих владений, и перед обоими, в виде неразрешимой и соблазнительной загадки, стоял вопрос о двадцать третьем дворе.
К довершению всего, как это часто бывает между близнецами, братья до такой степени были схожи наружностью, что не только соседи, но и домочадцы не могли отличить их друг от друга. Да и в духовном смысле, в большинстве случаев, оба жили и действовали под влиянием одних и тех же наитий.
Положение было безвыходное, почти трагическое, и служило предметом бесконечных россказней, в которых играла главную роль мучительная семейная свара, в смешливый час устроенная беспутным стариком.
Я помню, что и в нашем доме рассказывались по этому поводу совершенно невероятные анекдоты, особенно в первое время после смерти старика, когда путаница только что еще разгоралась.
– Намеднись такая ли перестрелка в Вялицыне (так называлась усадьба Урванцовых) была – как только до убийства не дошло! – сообщал кто-нибудь из приезжих гостей. – Вышли оба брата в березовую рощу грибков посбирать. Один с одного конца взялся, другой – с другого. Идут задумавшись навстречу и не замечают друг друга. Как вдруг столкнулись. Смотрят друг дружке в глаза – он ли, не он ли? – никто не хочет первый дорогу дать. Ну, и пошло тут у них, и пошло…
– Нет, вы подумайте, каково положение крестьян! – перебивал другой гость, – намеднись один брат взял да всех мужиков у другого перепорол, а те, дурачье, думают, что их свой барин сечет…
– Вот так маскарад!
Или:
– Встанут с утра, да только о том и думают, какую бы родному брату пакость устроить. Услышит один Захар, что брат с вечера по хозяйству распоряжение сделал, – пойдет и отменит. А в это же время другой Захар под другого брата такую же штуку подводит. До того дошло, что теперь мужики, как завидят, что по дороге идет Захар Захарыч – свой ли, не свой