думаю, должно быть весьма лестно, хоть и не легко.
— О нет, ты не понимаешь меня, брат мой! Глаза твои подернуты еще пеленою, которою покрыла их действительность — холодная и безотрадная! Умереть, умереть — уснуть, как говорит божественный Гамлет… О, будь моим другом!
— С удовольствием; только, право, не знаю, буду ли я в состоянии удовлетворить вашим требованиям: я человек простой, хочу жить, а умирать не желаю.
— О, зачем говоришь ты мне вы? Зачем называешь ты меня Николаем Григорьевичем?
Ненавистная оболочка, от которой я хочу освободиться! Называй меня братом своим.
— Отчего же? и это можно, любезный брат мой, — отвечал я.
В это время подошла к нам Таня, еще издали увидев ее, брат мой стал поправлять на себе жилет и галстух и приглаживать свою прическу.
— Здравствуйте, Николай Григорьич, — сказала Таня, — здоровы ли ваши сестрицы?
— О, они здоровы! — отвечал он иронически, — они не могут быть больны, им неизвестны страдания!
— Я очень рада.
— А я признаюсь вам, сударыня, я жалею, что им незнаком этот очистительный огонь души…
— Как вам нравится наш сад? — спросила Таня.
— О, прелестен! Я только что говорил об нем с моим другом: он вполне меня понимает! Этот человек, — продолжал Гуров с возрастающим жаром, — под холодною личиною таит нежное, любящее сердце!
Таня улыбнулась.
— Послушайте, однако ж, Николай Григорьич, — сказал я, — не слишком ли увлекает вас ваше расположение ко мне?
Но он ничего не отвечал: он вперил свои очи к небу и был, казалось, в упоении; когда Таня ушла, он взял меня за руку и сказал:
— Извини меня, брат мой, я не открыл тебе лучшей страницы моей жизни: я люблю, я любим… Не правда ли, какое чистое, небесное существо?
— Об ком это вы говорите?
— Я бы сказал: об ангеле, но я на земле, а люди называют ее Таней… Не правда ли, сколько любви, любви безграничной в ее глазах?.. О, я люблю ее, и отец обещал мне сегодня же поговорить с Игнатьем Кузьмичом.
— Отчего вам и не жениться? это партия недурная: у нее пятьсот душ!
— О нет, ты не понимаешь меня! Что презренное богатство? я не продаю души своей!
В таком духе продолжался наш разговор почти весь день, насилу я мог освободиться от докучливого любовника природы.
Когда она уехали, я рассказал Тане намерения Гурова, подшучивая над нею, что я знаю все, что Гуров проболтался мне, что она его любит. Но она только рассмеялась на мои слова, назвала меня ревнивцем и ушла в свою комнату. За ужином, однако ж, она была что-то скучна, и когда мы встали из-за стола, подошла ко мне и позвала с собою в сад.
— Ты не обманываешь меня, — сказала она, — Гуров хочет просить мою руку?
— Нет; он сам мне сказал это, и я думаю, что отец его уж говорил с Игнатьем Кузьмичом.
— И ты так равнодушно говоришь об этом?
— Да разве плакать надобно? Пожалуй, я…
— Нет, зачем же? Не трудитесь… так это верно?
— Зачем мне обманывать?
Таня заплакала.
— Разумеется, — сказала она дрожащим от слез голосом, — зачем тебе обманывать? Уверяй меня, уверяй больше. Так уж это решено? Ведь меня отдадут ему? Не правда ли?
Не знаю, что было со мною в этот вечер: хотел ли я вознаградить себя за целый день скуки? только я был до чрезвычайности весел.
— Послушай, Таня, — сказал я, — ну, что ж, если ты и выйдешь за него замуж?..
— Разумеется, разумеется, если я и умру, так ничего! кому какое дело! Никто и слезинки не проронит, как будто бы и не было Тани, как будто никого и не любила она!
Она замолчала и отвернулась от меня.
— За что же ты сердишься на меня, Таня?
Молчание.
— Таня! а, Таня! что ж ты молчишь?
— Что мне говорить? Я все уж сказала; ведь вам все равно. Ну, выйду замуж за Гурова, буду счастлива… Чего же более?
— Да ведь ты его любишь, Таня?
Нет ответа.
— Он сам сказал мне это, правда?
— А правда ли, что у вас под холодною личиною таится нежное и любящее сердце?
Я засмеялся, Таня тоже улыбнулась.
— Ведь ты обманываешь меня! — сказала она, — зачем же так мучить? Не стыдно ли? А впрочем, знаешь что? мне даже жалко, что Гуров не хочет на мне жениться.
— Это почему?
— Да ты на что-нибудь решился бы тогда…
— На что же я мог бы решиться, Таня?
Но Таня улыбнулась и ничего не отвечала.
— Впрочем, — сказала она, — так как ничто нам еще не угрожает, то нечего и говорить об этом.
И мы расстались. Признаюсь вам, эти слова немало меня беспокоят; я сам не знаю наверное, будет ли просить Гуров руки Тани, но это дело весьма возможное, и я ужасаюсь и предугадываю последствия, которые поведут для меня за собою эти переговоры. Прошу вас, если вы меня любите, дать мне какой-нибудь ответ, как поступить мне в этом случае, потому что сам я решительно не могу ничего придумать для своего спасения. Я столько натерпелся в жизни голода, холода и всяких щепетильных преследований, что, признаюсь, рад был хоть несколько отдохнуть, и если не был счастлив, зато и несчастлив не был. А теперь опять заботы, опять хлопоты, опять страдание! А я было заперся совсем и так рад был своему спокойствию! Что ни говорите, а избегать зла в природе человека; обладание же Таней, в настоящую минуту, для меня решительное зло. Это так несомненно, так логически доказал я себе, что никакие доводы не убедят меня в противном. Бога ради, пишите мне, научите, что мне делать, потому что, без всяких шуток, положение мое невыносимо: я и себя и ее мучу, и себя и ее обманываю.
Жду письма вашего с нетерпением и надеюсь, что вы не забудете меня. Помните, что я в таком оцепенении, что не могу сам выйти из него, что нужен какой-нибудь внешний толчок, чтоб разбудить меня от этой мертвой апатии и вытолкнуть вновь на ровную дорогу, с которой я сбился.
ПРОДОЛЖЕНИЕ ДНЕВНИКА ТАНИ
Наконец сегодня утром позвали меня к отцу. Он сидел в своем кабинете с Марьей Ивановной; перед ним лежало на столе распечатанное письмо, и портрет покойницы мамы, обыкновенно задернутый занавескою, на этот раз был открыт: все заранее было рассчитано, чтоб произвести сильный эффект. Отец начал первый.
— Милая, — сказал он торжественным тоном, которым вовсе не шел к его лицу, — в вечной заботливости о твоем счастии, я и Марья Ивановна…
Он остановился, закашлялся и не знал, как продолжать; я тоже стояла и ждала.
— Так вот, видишь ли, друг мой, я и Марья Ивановна, заботясь о твоем благополучии…
И опять остановился.
— Что ж ты, батюшка? язык, что ли, проглотил? — прервала Марья Ивановна, — что это с тобой сделалось? иной раз не уймешь, а вот как дело, так у него и языка нет.
— Эка баба, эка проклятая баба! — сказал отец, — слова вымолвить не даст! Ведь это дело деликатное, баба ты, баба-наседка, нужно это дело издалека повесть, нужно обдумать… то-то, говорил я тебе пословицу-то, помнишь? а все суется — экой собачий нрав! Все бы мутила да пакостила! Черт, право черт, прости господи мое прегрешение! сатана сидит у тебя в сердце, сударыня!
И я все стояла и ждала, к чему поведет это предисловие.
— Так вот, видишь ли, Таня, — снова начал отец, — вот мы с Марьей Ивановной… дьявол, а не женщина! сатана, сударыня, сидит в тебе! все бы мутить, все бы изгадить.
— Да кончите же, папенька, что вы хотели сказать мне?
— Да вот все она — эка проклятая баба! слова не даст сказать; все бы ругаться да лаяться, прости господи мое прегрешение!
— Ну, что-то еще будет? — сказала наконец Марья Ивановна, — ну, продолжай, продолжай, свет мой; скоро ли все это кончится?
— Я говорю правду, истину говорю — ни в грош меня не ставишь, сударыня, в бога не веруешь.
— Да, да, ну, нет ли еще чего?
— Обо всем дашь ответ на том свете, богомерзкая баба, за все заплатишь. Ты, чай, ждешь не дождешься моей смерти… я тебя насквозь вижу; да вот и умер бы, да назло тебе буду жить, да и тебя еще похороню.
— Объясните хоть вы мне, Марья Ивановна, — сказала я, — зачем меня сюда призвали, чего хотят от меня?
— Ах, милая! видишь ли, что у папеньки есть нужные дела, дай же ему отвесть душу, а мы с тобой еще подождем, еще успеем.
— Ну, говори, говори, проклятая! вишь, у тебя язык-то чешется, вся в отца, сейчас видно подлое семя.
— Ну, кончил, что ли, ты, батюшка? все ли рассказал, отец мой?
Отец хотел было опять отвечать, но я его удержала.
— Добрый папенька, — сказала я, — ради бога, перестаньте; разве вы не видите, что это меня терзает?
— Вот только для тебя, Таня, право, только для нее, слышь ты, проклятая баба! ну, говори же, коли лучше меня умеешь.
Марья Ивановна начала.
— Вот, видишь ли, друг мой, — сказала она, — лета твои уж не детские, пора тебе и пристроиться, найти себе партию; да ведь тебе, я думаю, и самой хочется этого, плутовка! То-то вот — как ни мила девическая воля, как ни тепло под крылышком у папеньки и маменьки, а все, чай, лучше, как своим-то домком?.. Так ли, голубушка Таня, а? Что ж ты не отвечаешь, друг мой?
Но я все еще как-то неясно понимала, что хотела она сказать этими словами, я чувствовала, что готовится что-то страшное, какой-то неожиданный удар, но я так мало до сих пор думала об этом, что, несмотря на всю ясность слов Марьи Ивановны, не могла себе определительно растолковать их.
— Я слушаю вас, Марья Ивановна, — сказала я, — только вы, кажется, еще не кончили?
— Нет, милая, да ведь это не долго будет… Так вот, видя, что ты в лета входишь, Игнатий Кузьмич и я… ведь я хоть и мачеха тебе, Таня, а все равно что родная мать бывает, и матери не заботятся так о родных детях, как я о тебе…
— О, я верю, Марья Ивановна, и благодарю вас за это.
— То-то же, друг мой, я и надеюсь, что ты не забудешь меня… Так мы вот думали, думали, какую бы для тебя приискать повыгоднее партию, чтоб прилично было