ему настоящую причину своей болезни, был до того исполнен всякого рода низостей со стороны Гурова, что я не могу не передать его вам, чтоб вы имели хоть поверхностное понятие об этом человеке.
Как-то, на днях, я хотел уже ложиться спать, как вдруг кто-то постучался у дверей моей комнаты, и вслед за тем я услышал голос Гурова: «Это я, Андрей Павлыч, позвольте сказать вам несколько слов».
— С удовольствием, — отвечал я, — но под условием, чтоб эти несколько слов были действительно не более, как несколько слов.
Я сел на кровать и ждал; но Гуров ходил большими шагами по комнате с нахмуренными бровями и ничего не говорил.
— Я вас слушаю, Николай Григорьич, — сказал я.
Он остановился передо мною и долго смотрел молча мне в глаза, наконец взял меня за руку и крепко пожал ее.
— Я все знаю, — сказал он с чувством.
— А! вы все знаете! ну, я не знаю… позвольте же мне полюбопытствовать, что такое вы узнали?
— Таня мне все рассказала.
— А! Таня! так вы только теперь узнали? ну, так что ж?
— Она вас любит, Андрей Павлыч, она мне сказала, что и вы влюблены в нее.
— Она сказала вам это? Верно, не так она выразилась, Николай Григорьич?
— О нет, в этом нет никакого сомнения. Я несчастнейший человек в мире!
— Отчего же так? Право, я не вижу тут большого несчастия. Ну, любит она меня, предположим даже, что и я влюблен, хоть я и не гусар, и не чиновник, — что ж вам то до этого?
— Как что? а я-то с чем остаюсь? а мои планы, мои надежды?
— Ваши надежды? на что, почтенный друг мой?
— На ее любовь, на ее сердце, на обладание ею!.. И все это разбилось, все исчезло, и я один, один.
— О, да вы делаете успехи, милый идеалист! Вы и забыли, что в безнадежности-то и шик весь идеальной любви! Обладать женщиною! фи, мой друг, как можно говорить об этом порядочным людям: оставим это грубым материалистам — ведь так, кажется, вы называете людей, которые не довольствуются журавлем в небе, а хотят синицу в руки.
— Вы меня не поняли, Андрей Павлыч, вы не поняли, что обладать ею — значит обладать ее душою, значит жить ее жизнью, чувствовать ее чувством. О, это такое блаженство — иметь подле себя существо, которому понятны все задушевные мысли, которому можно перелить всю душу свою!
— То-то — перелить! Эк вас разобрало, Николай Григорьич!
— И все это рушится, — продолжал он, не отвечая на мое замечание, — все исчезает в ту самую минуту, когда я думал держать в руках своих это счастие, предмет лучших снов моих!
Он снова начал ходить по комнате и снова безуспешно старался придать лицу своему характер глубокого отчаяния.
— Вы благородный человек? — сказал он мне голосом, который усиливался сделать дрожащим.
— Право, не знаю, Николай Григорьич; это смотря по тому, как понимать это слово; а впрочем, говорите, может быть, я и действительно окажусь тем, чем вы меня почитаете.
— Скажите же, что мне делать?
— Вот странный вопрос! вы просите у меня совета против меня же; это несколько ново и весьма остроумно.
— Нет, скажите, что бы вы сделали на моем месте?
— На вашем месте! то есть, будучи вами, в ваших обстоятельствах, с вашим положением, так, что ли?
— Да.
— Я сделал бы именно то же самое, что вы делаете в настоящую минуту, то есть попросил бы совета.
Он несколько смутился этим ответом, и краска негодования на минуту вспыхнула на лице его; но в следующее за сим мгновение он был уже тих и кроток по-прежнему.
— Послушайте, Андрей Павлыч, — сказал он, — зачем же вы еще смеетесь надо мною?
— Ничуть, Николай Григорьич; я отвечаю на ваш вопрос по совести, как думаю. Впрочем, чтоб вы не думали, что я забавляюсь вашим затруднительным положением, я могу дать вам еще совет.
— Какой же?
— Да очень простой: женитесь на ней.
— Жениться! Да как же это, коли она любит вас?
— Разве это что-нибудь значит? разве вы не можете своими достоинствами заставить ее забыть про эту любовь?
— Жениться! — повторил он машинально, — ну, а вы-то как?
— Что я?
— Ну, да бывают разные случаи; я не хочу.
— Эге! вот вы куда махнули, мой милый идеалист! Да знаете ли, вы даете мне чудесную идею в самом деле, и хорошо, и без хлопот; о, да вы гений, Николай Григорьич, вы одни можете устроивать подобные дела.
Но он облокотился на комод и задумался, закрыв для эффекта лицо руками.
— Смейтесь, смейтесь, — сказал он наконец, — смейтесь, холодный человек! Вы не знаете, что такое любовь; вы не знаете, какая страшная ревность жжет мою внутренность… О, я несчастнейший человек в мире!
— Так вам очень жалко поделиться своею игрушкою, милый ребенок! вам непременно хочется одному переливать свою душу?.. Успокойтесь, никто не будет вам препятствовать! Я и не думал никогда пользоваться вашею беззащитностью; спите же спокойно, никто не притронется к вашей собственности, рвите ее, буйствуйте над нею, сколько душе вашей угодно: всякий знает, что она — ваше достояние, и никто не может требовать от вас отчета!
Когда я сказал это, он как будто весь переродился; в глазах его блеснула животненная радость; он все забыл, забыл и нелюбовь к нему Тани, и оскорбительный тон, с которым я сказал последние слова свои, на лице его мгновенно исчезла вся прежняя озабоченность, пропали следы искусственного отчаяния, и все поглотилось одним чувством — чувством зверя, добившегося наконец любимого куска, на который давно уже скалил он зубы, но который долго у него оспоривали.
— Так вы отказываетесь? — сказал он, задыхаясь от радости.
— Ах, отказываюсь, отказываюсь! оставьте меня; мне спать пора!
— За что же вы на меня сердитесь, Андрей Павлыч?
— Я на вас сержусь? из чего же вы это заключаете?
— Да из того, что вы не хотите быть моим другом, не хотите говорить со мною…
— Послушайте, Николай Григорьич, да почему же вы думаете, что я непременно должен быть вашим другом? ведь у нас совершенно различные понятия — вы любите собственность, вы хотите исключительного права обладания принадлежащею вам вещью; вы не спрашиваете у Тани, хочет ли она быть вашею подругою; вам только бы другие не обладали ею, а до того, любит ли она вас, будет ли она счастлива, — вам и дела нет! Да вы грубее, нежели самый грубый материалист!
— Помилуйте, Андрей Павлыч! да как же она будет любить другого? да что же я-то? с чем же я-то останусь?
— Кто же оспоривает ваши права, кто же запрещает ей любить вас, кто отнимает ее у вас… Впрочем, что об этом говорить! это слишком длинная и сложная материя, а теперь скоро полночь, пора спать…
И я стал уж раздеваться, но он все еще не уходил.
— Так вы точно отказываетесь, Андрей Павлыч? — сказал он.
— Да я ведь сказал уж вам, что отказываюсь — оставьте же меня, мне пора спать!
— И вы уедете?
— Уеду, уеду, вот только пусть кончится срок кондициям, уеду; наслаждайтесь одни, не буду мешать вам.
— Ну, а ей… я могу сказать, что вы просите ее забыть?
— Да, можете, только при мне, а до тех пор ни слова… Слышите, Николай Григорьич, я сам хочу быть свидетелем вашего объяснения, вы обещаете ничего не говорить до тех пор?
— Честное слово.
— Смотрите же, сдержите свое обещание, а не то я не сдержу своего — скажу, что все это неправда, что я из сожаления к вам отказался от любви ее.
— Благодарю, благодарю вас, благороднейший человек!
— Не стоит, право, не стоит.
И я уже лежал в постели и хотел гасить свечу.
— Покойной ночи, Николай Григорьич, — сказал я.
— Ах, да, я и забыл, что вам пора почивать.
— Ну, почивать не почивать, а спать действительно время, да и вам, я думаю, хочется.
— О нет, мне не до сна… прощайте, Андрей Павлыч!
— Прощайте, прощайте! Да будете молиться богу, так не забудьте меня…
— Не забуду, не забуду; приятного сна, Андрей Павлыч!
И он ушел.
Но на самом деле не много я уснул в эту ночь: все мне думалось, как же я отдам эту чистую, невинную душу в руки такого гнусного, глупого человека, за что же так хладнокровно гублю я ее молодость, ее лучшие мечтания? За то ли, что она так вполне, так безвозвратно предалась мне? за то ли, что она отказывается от всего, бросает все, чтоб приковать свой жребий к моей незавидной, горестной участи? Вот что смущает меня, друг мой, вот что как раскаленным железом режет и жжет мое сердце!
И после этого — где же благо моей жизни, где оно скрывается? Верно, уж очень далеко, что и духу его не слышно, и тени его не заметно на ровной, безотрадной пустыне жизни! Разрешите мне это, друг мой, если можете, укажите мне хоть признак, хоть едва заметную точку, на которой мог бы остановиться мой взор — где этот оазис, которого я столько времени не могу добиться; где этот ручей, у которого я мог бы утолить томящую меня жажду? Нет, не сыщете вы мне его, не укажете мне ничего, кроме песчаной, тяжелой пустыни, кроме бесплодных, обнаженных скал!..
И какое, например, мое назначение в жизни? Уж не то ли, чтоб от меня, как от чумы, все заражалось, все гибло при одном моем приближении? Уж не в этом ли загадка и смысл всего моего существования! А право, иного я не вижу! Ох, грустно мне, грустно! Друг мой, и денно и нощно стону я под бременем тяжкого сознания безвыходности моего положения, и все-таки ничего не могу сделать!..
ОТ ТАНИ К НАГИБИНУ
Странно играет иногда нами судьба! Сводит она часто таких людей, которым, для собственного их спасения, и знать бы друг друга не нужно; и живут эти люди рядом, беспрестанно сталкиваются между собою, а между тем не знают, как покончить, как разорвать этот ненавистный союз, и клянут тот несчастный час, в который сошлись и узнали друг друга. Это положение грустно, Андрей Павлыч, потому что человек гибнет в этом недоразумении, но все же хоть как-нибудь можно объяснить себе его. Бывают случаи гораздо мудренее: бывает, что сближаются люди, которые действительно так удачно подходят один к другому, что с первого взгляда, кажется, не нужно никакого принуждения, чтоб сделать жизнь одного неполною и непонятною