я не умею распорядиться своею жизнью! Действительно, не скоро можно расшевелить меня, не скоро разбудишь во мне давно умолкшую струну жизни; но если раз извлечен из нее этот полный, могучий аккорд, если раз умягчилась кора сомнений, сдавлявших мое сердце, я совершенно перерождаюсь; с каким-то жадным остервенением наслаждаюсь я этою чудною гармонией, так что вся моя энергия вдруг поглощается в этом упоении, силы мои, доведенные до крайних пределов напряжения, парализируются и угасают, а через минуту исчезают и малейшие следы этого волнения, которое так недавно заставляло трепетать и дрожать всякую фибру существа моего. Не недостаток жизни, но слишком большое обилие ее — но не здоровое, а лихорадочное обилие — причина моей безжизненности; если хотите, энергия во мне есть, силы имеются; но все это в каком-то хаотическом брожении, все это неустроено, взаимно друг друга уничтожает, гложет, так что, вместо гармонического целого, на самом-то деле остается одна пустота, одно безразличие.
И действительно, я так изнемог после этого первого порыва страсти, что замечание ее уже застало меня почти холодным; молча сел я у изголовья ее кровати, не зная, что делать, что сказать; она посмотрела на меня с безмолвным сожалением и покачала головой.
— Что же ты вдруг так задумался, друг мой? — сказала она, — или мое замечание справедливо и весь запас твоего недавнего увлечения уж истощился?
Но я в смущении перебирал листы лежавшей передо мною книги и не отвечал ни слова.
— Странный ты человек! — продолжала она, — все как-то необъяснимо, непонятно в тебе делается: хладнокровие и страсть, смерть и жизнь — все это как-то странно ужилось в тебе, что незаметно даже и перехода от одного к другому. Одно мгновение ты весь трепещешь, ты умираешь под огнем страсти, и вслед за этим вдруг снова перерождаешься, сидишь как ошибенный, точно спутал, связал тебя кто-нибудь… Отчего же это, друг мой? Объясни, растолкуй…
Но я опять ничего не мог отвечать, потому что внутренно сознавал всю справедливость ее замечания; и она вздохнула глубоко, как будто понимая, что в этом молчании заключается безвозвратное осуждение мое.
— А знаешь ли, что я читала? — спросила она после нескольких минут томительного безмолвия.
— Нет, не знаю; а что такое? — отвечал я для того только, чтоб сказать что-нибудь.
— Я читала моего милого «Компаньйона», ту сцену… помнишь?.. Да, тогда мы оба были счастливы… Если б всегда было так возможно…
Она опустила голову, и на глазах ее снова показались слезы.
— Что же ты не отвечаешь мне ничего, — сказала она дрожащим голосом, — скажи хоть что-нибудь, хоть слово! не мучь меня, за что же я так страдаю!
— А я-то, Таня, разве я менее страдаю, разве меньше я достоин сожаления, друг мой?
— Так что же нам делать, по крайней мере? Что ж? умереть мне, что ли? или настанет и для меня наконец минута жизни?.. Скажи, не жалей меня — лучше разом убить, чем понемногу отравлять жизнь мою. Ведь сам же ты столько раз говорил это! Так не мучь же меня, скажи ясно, есть ли надежда на спасение?
— Право, я не знаю… Ведь ты видишь, Таня…
— Да, я вижу, я слишком хорошо вижу. Ах, лучше бы не прерывать мне этого минутного увлечения…
— Помнишь, я говорил тебе, что нам нужно расстаться? Я знал себя, я понимал свою нелепую натуру, когда умолял тебя согласиться на эту разлуку… ты сама не хотела!.. Виноват ли я, что беспрестанные встречи еще более растравили раны наши?.. А разлука многое бы излечила, многое изгладила бы из памяти…
— Да, да, я виновата; я чувствую, что ошиблась; но ведь этого уж не воротить. Теперь-то что же нам делать?
— Послушай, Таня, — сказал я с некоторым замешательством, — я говорил с Гуровым, он совсем не такой пустой человек, как кажется…
— А, понимаю! так и вы хотите, чтоб я была его женою!.. так это весь ваш совет? больше ничего вы не можете сказать мне?
— Откуда же взять мне другого совета? Скажите мне, Татьяна Игнатьевна, что же я могу для вас сделать? Право, не понимаю ваших странных требований! Увезти, что ли, я вас должен? Да ведь вы уж слишком большой жертвы требуете от меня, вы хотите, чтоб я отказался от здравого смысла, от приличий… Я не хочу пользоваться счастьем втихомолку, как лакей, который, забившись в угол, украдкою ест барский кусок… Как же меня-то вы так мало уважаете!
— Да, я не уважаю, делать нечего. Ну, так оставимте и говорить об этом, что же тратить понапрасну драгоценное время? Вам, я думаю, и спать пора.
— Ах, боже мой! ведь вы сами не знаете, как терзаете меня своим насмешливым тоном! Ну, положим, что я и увезу вас, положим, что я перестану быть человеком и сделаюсь на время хватом. Что же будет из всего этого? что же впереди-то, какая будущность ждет нас?.. Отвечайте, Татьяна Игнатьевна! Ведь если уж рассуждать, так не нужно ничего оставлять неясным для себя, нужно определить себе все подробности нашего взаимного положения.
— Что будет? Зачем думать о том, что будет? Я столько раз говорила вам, то нужно пользоваться настоящею минутою.
— Да ведь мы не в золотом веке живем, Татьяна Игнатьевна, хоть золотой век и впереди нас, как говорит один из любимейших писателей ваших… тем не менее он все-таки впереди, и бог знает, близко ли это впереди! Зачем думать о будущем? Вот прекрасно! Да ведь вы никогда не жили в настоящем-то свете, бедное дитя мое, а я вот столько лет уж бьюсь, как рыба об лед, об эту гранитную скалу, называемую жизнью, и до сих пор еще не понимаю ее, до сих пор не могу устроиться в ней!.. И вы думаете, что правильное развитие любви возможно в таком положении вещей, что любовь найдет в себе самой столько силы и жизни, что устоит под неумолимым бичом действительности? Не думать о будущем! да ведь я есть хочу, Татьяна Игнатьевна!
И я посмотрел на нее; лицо ее было бледно, как полотно, глаза неподвижно устремлены на меня; скорбное, безвыходное отчаяние говорило в полураскрытых губах ее, в порывистом трепетании груди, как будто с моими словами безвозвратно рушилась для нее всякая надежда.
— Да, да; все это справедливо, я и не подумала об этом, — сказала она едва слышным голосом, — да я-то ведь, я должна погибнуть!
Я не мог вынести долее и рыдая бросился к ней на грудь.
— О да! крепче! крепче, — говорила она, — прижимай меня, целуй меня, друг мой, в последний раз… Ведь это в последний раз!
И тихие слезы ручьем полились из глаз ее.
— Будь же счастлив, друг мой! пусть будет тебе радостью жизнь твоя! А там… когда-нибудь вспомни о бедной Тане. Ведь ты не забудешь обо мне, когда меня не будет?
— Таня, милая Таня! зачем эти мысли? И ты будешь весела, и ты будешь счастлива.
— Нет, для меня уж все кончено! Я всю жизнь свою истратила в этой любви. Что же делать, если она не удалась мне? Видно, богу так угодно… Поцелуй же меня крепче, крепче… вот так. Ведь это в последний, в последний раз.
И она взяла меня за голову, и молча смотрела мне в глаза, изредка только повторяя: «Ведь это в последний, в последний раз». Вдруг она побледнела и с пронзительным воплем упала навзничь на постель. Я обернулся: в дверях стояла Марья Ивановна и за нею все семейство Крошиных….
Знаю только, что в эту ночь я был глубоко несчастен. Никогда так горько не плакал я, никогда не была для меня так тяжела и невыносима жизнь, как будто все вокруг меня вдруг покрылось таким черным, безнадежным колоритом, что сердце надрывалось, рассудок погибал в этой повсюдной темноте. И я не стыжусь этих слез и откровенно признаюсь перед вами в своем отчаянии, потому что, ведь как хотите, а я много потерял в одну минуту, ведь все-таки эти два месяца, в продолжение которых разыгрывалась моя нехитрая драма, я хоть сколько-нибудь жил, хоть половинного, отрицательною жизнью, но все же во мне происходила борьба, я искал чего-то; одним словом, я чувствовал по крайней мере, что существую, мог отдать себе отчет в своем дне — а это уж очень и очень много! Теперь мне действительно остается только заниматься умерщвлением плоти! Конечно, может быть, я и к этому привыкну — все может быть; привычка великое дело! — да ведь все же не более, как привыкну, ведь тем не менее я буду сознавать, что по привычке только терплю подобную жизнь, а на самом-то деле она ненавистна мне, на самом-то деле я бежал бы от нее… хоть на тот свет!
Такого рода мысли занимали меня всю ночь. Как нарочно, когда человеку нужно спокойствие, нужно присутствие духа, тут-то и являются картины самые мрачные, самые горестные. Конечно, всякий — и весьма основательно — может мне сказать, что я не логически размышляю, что я должен был бы радоваться, что развязался наконец с этою странною, больною любовью, которая отнимала у меня, без всякой нужды, всю энергию мысли, — да что же прикажете делать? Ведь я привык к ней; в продолжение двух месяцев она была единственным моим делом, единственною мыслью, с которою я просыпался и которая покидала меня только тогда, когда я засыпал. Разумеется, со временем, когда деятельности моей дана будет иная сфера, моя печаль обратится на радость — да когда-то дана еще будет эта новая сфера, а уж прошлого не воротить!
На другой день, когда я проснулся, у крыльца уже стояла кибитка, запряженная парою деревенских кляч, и все пожитки мои были уложены.
Я пошел к Марье Ивановне.
Она сидела в своей комнате и разливала чай; против нее сидел у стола Игнатий Кузьмич в совершеннейшем утреннем неглиже, которое только можно себе представить. Я поклонился, но мне кивнули головой сухо и с пренебрежением.
— А я думала, батюшка, что вы уж догадались уехать, — сказала Марья Ивановна.
— Я бы давно и уехал, но, к несчастию, у меня еще есть кой-какие счеты с вами.
— Какие это, батюшка, счеты? что за счеты? — возопила Марья Ивановна, — уж не за деньгами ли, отец мой, пришел? чего доброго? Развратил, испакостил весь дом, на фамилию пятно наложил — да еще, поди, плати ему за это!
— Так, матушка, так, сударыня! — сказал, с своей стороны, Игнатий Кузьмич,