который только что помолился и, по-видимому, находился в периоде смиренномудрия.
— Однако ж все это не мешает нашим счетам, — сказал я.
— Что ты? что ты? в своем ли ты уме, отец мой? Чему ты учил-то? соблазну да скоморошеству! За что же платить-то тебе? Ведь тебе чужих денег не жаль, а нам они родные, кровные… вишь, расставил глаза на чужой карман!
— Я чужого, однако ж, не прошу у вас, Марья Ивановна, я требую только того, на что действительно имею полное право.
— А кто тебе сказал, что ты имеешь право? Да по-твоему, ты, пожалуй, скажешь, что имеешь право амуриться с благородною девицей? У тебя губа-то не дура, голубчик! Знаешь, что у нее коко с соком, так и подлипаешь. Да нет, — не удалось, видно бог тебя накажет за это: гордым бог противится — и в Писанин сказано!
Я улыбнулся вместо ответа.
— Еще и смеется!.. в бога не верует, Писания не чтит… Да что ты-то, сударь, сидишь и ни слова не вымолвишь? Ведь ты глава семейства, — продолжала она, обращаясь к мужу.
— Как хочешь, матушка, — отвечал Игнатий Кузьмич, — как тебе угодно, сударыня!
— А мы тебя пригрели, призрели тебя, как родного сына в дом свой приняли! Вот, что называется, не поя, не кормя, ворога не наживешь!
— Ведь, право, Марья Ивановна, послушать вас, подумаешь, что я без вашей помощи и существовать бы не мог! Уж чего вы для меня не сделали: и одели, и напоили, и пригрели… разумеется, этого очень достаточно, и отдавать деньги, которые следуют мне по условию, — совершенно лишнее.
— А ты думал, что это так тебе и пройдет, что ты, дескать, будешь блудить да шаромыжничать, а мы, простофили, еще и денежки тебе за это отдадим! Да нет, молодчик, не на тех напал! поди-ко, да сам наперед поучись у простофиль-то! Я еще тебя проучу! Ты не думай, что отделался от меня; я еще тебя упеку!
— Так, матушка, так, сударыня! — пробормотал Игнатий Кузьмич.
— Так вы решительно не хотите рассчитать меня?
— Что, батюшка, за расчеты? Тебя, чай, с лихвой рассчитала твоя любезная, будь доволен и этим!
— Одному только удивляюсь я, Марья Ивановна — это той низости, до которой вы доводите себя, отзываясь так грубо о дочери своего мужа, а еще больше тому, что Игнатий Кузьмич равнодушно слушает такие отзывы…
— Так, матушка, так, сударыня, — начал Игнатий Кузьмич по привычке, — так.
— Что так? что ты-то, свет мой? оглупел, что ли? Твердит себе под нос: так да так. Развратная, сударь, распутная девка! А все твое потворство, все твои слабости! Вот теперь и любуйся! Да как еще она у тебя давно не сбежала!.. Вишь, невтерпеж пришлось, рада всякому лакею на шею повеситься!
— Ну, однако ж, я не лакей, — заметил я мимоходом.
— Что ж? дворянин, что ли, ты, батюшка? одна своя душа за душою, а туда же, мы, дескать, дворяне!
— Так, истинно так, — продолжал Игнатий Кузьмич, — так, сударыня!
— Еще хорошо, что такой снисходительный жених попался, — продолжала Марья Ивановна, — а то не сносить бы тебе, молодчик, головы!
— Однако ж, слава богу, она на плечах, как видите.
— То-то на плечах! благодари за это бога; я бы не так с тобой разделалась, ты бы помянул у меня царя Давида и всю кротость его.
— Ну, да если вы не хотите исполнить наши условия, так мне ничего не остается более, как пожелать вам доброго здоровья.
— Прощай, батюшка, прощай! счастливого пути! чай, не помянешь нас лихом! за всех отблагодарила смиренница-то наша, Татьяна Игнатьевна! Ступай-ко в Москву развращать молодых девушек: там тебе бока-то отломают!
Это было последнее пожелание, которое я слышал в этом богоспасаемом доме. Через пять минут две крестьянские клячи тащили меня в тряской телеге по проселочной дороге в Москву. Когда мы выехали из ворот, в окнах заветной комнатки показалось знакомое белое платьице и кто-то махал мне на прощанье платком. Признаюсь, долго оглядывался я назад, желая в последний раз наглядеться на эти места, где я хоть на одно короткое мгновенье был счастлив; долго следил мой взор за движениями белого платьица, мелькавшего в заветном окне; долго с напряженным вниманием всматривался я в это окно, желая за стеклами различить незабвенные для меня черты. Наконец, все скрылось, все слилось в одну едва заметную черную точку; наконец и она исчезла на туманном горизонте, и передо мною неизмеримою равниною тянулись вспаханные поля да луга, со всех сторон обрамленные синеющимся сосновым лесом… Сердце мое сжалось, как будто здесь оканчивался последний акт моей жизни, как будто там, за этими полями, за этим густым лесом, ожидало меня что-то страшное, или, лучше сказать, вовсе ничего не ожидало, и невольные слезы горького отчаяния полились из глаз моих.
— А что, барин, больно соскучел? — сказал мне сидевший на облучке мужик, — али жизнь-то у нас полюбилась?
Я не отвечал.
— Али тебя, то есть, при расчете как ни есть обошли?
— А что? — спросил я машинально
— Так-с; знамо дело, корыстная барыня, своего не упустит! Ну, а барчонков-то ты на службу царскую, что ли, справлял?
— Нет.
— Так-с; а вот, то есть, дворовые-то поговаривают, что ты и барышню-то справил?
Молчание с моей стороны.
— А барышня важнеющая! сухопаровата немного?
— Не знаю, — сказал я в совершенном недоумении, что отвечать на подобные вопросы.
— Так-с; да ты с Дурыкина, что ли?
— Да, с Дурыкина.
— Знаем и Дурыкино; большое село, и господ много живет, да только всё дрянца, голь такая… да ты Нагибиных, что ли?
— Да, Нагибиных.
— И Нагибиных знаем, как не знать! и у них бывали, и матку твою, Нагибиху, знаем, такая поджарая да хворая! Да, видно, уж ваш род такой. Видали, как не видать! И к обедне туда хаживали, и ярмарки на селе важнеющие по храмовым праздникам бывают.
Я молчал.
— И наши мужички вот с холстом ездят, и деготь тоже продают, и красным торгуют. Славное, хорошее село, да вот господ-то больно много — видимо-невидимо, словно мух… Что ж ты на Дурыкино-то не едешь?
— Нельзя.
— Так-с; примерно, в Москве изволите проживать?
— Да, в Москве.
— Чай, службу царскую несешь, деньги дерешь… знамое дело! Вот и намеднись исправник приезжал — такой грозный исправник! Всё, говорит, снесу, ни кола, ни двора не оставлю, коли не заплатите; да Марья Ивановна — дай бог ей здоровья — отстояла: водочки выпил, пирогом закусил, да так и уехал… А вот через неделю опять приедет, видит бог, приедет! ну, и опять тебе водочки поднесут. Корыстная, крепкая барыня! от своего добра не отступится…
На этом и остановилась наша беседа. Видя, что я не совсем разговорчивого десятка, почтенный возница предпочел оставить меня в покое и во все остальное время обращался с вопросами более к своим клячам.
Итак, здесь кончается история моей любви. Никаких следов, никакого признака не осталось от нее: разве одно бесплодное воспоминание, да и то со временем угаснет, и то, как все в жизни, со временем сотрется в безразличном тумане прошедшего. Теперь скажите мне, не прав ли я был, говоря, что никогда, ни к чему не поведет эта странная любовь, взросшая на болотной, тинистой почве горестей и сомнений?
Вы скажете, что это испытание, этот искус, через который я прошел, принесет мне пользу, что он даст крепость и полноту моим силам, что только с жизнью и опытом человек делается человеком, — и много хорошего можете вы еще сказать. Все это так, и действительно я вынесу из этой борьбы свою долю возмужалости, свою долю трезвости в воззрении на жизнь, все это принесет пользу — но кому? ведь все-таки не я воспользуюсь плодами посеянного мной, все-таки не мне, а другим проложит дорогу к жизни эта опытность, которую я извлеку из немудрого моего существования; я же лично тем не менее утрачу в этой борьбе всякую способность к жизни; я лично не приобрету из всего этого ничего, кроме преждевременной, медленной смерти. Конечно, я действовал и тут, как и везде, только по внушению своего собственного эгоизма и винить никого, даже самого себя, не могу; да в том-то и дело, что обстоятельства жизни нашей так чудно слагаются, что именно тот, кто и сеет и жнет, — никогда не печет и не варит, а печет и варит другой, совсем другой — такой, который и в глаза не видал посеянного!
С другой стороны, ведь и ее-то мне жалко, потому что, как бы то ни было, хоть совершенно невинно, а, собственно говоря, ведь мое равнодушие — причина ее болезни и, может быть, — предстоящей смерти! Я твердо уверен, что она хладнокровно перенесла бы оскорбления своего семейства; знаю, что не они сведут ее в могилу — ее убьют несбывшиеся ее мечтания, убьет не нашедшая ни в ком отголоска любящая душа ее!
В самом деле, ее положение жестоко и незаслуженно! Всю жизнь она была одна, всю жизнь томилась ожиданием какого-то светлого луча счастия и наконец нашла что-то, как будто и похожее на счастье, — и улыбнулось, и расцвело вдруг это грустное, бесцветное существование. Но что же встретила она с моей стороны? одно старческое бессилие, одно отжившее рефлектерство, об которое разбилась ее свежая, нетронутая мощь! Вот самое горестное обстоятельство в этом деле! Остальное еще можно кой-как перенесть, привыкнув немного к новой жизни, тем более что терпенья-то мне не занимать стать. Я твердо уверен, что если увижу ее когда-нибудь, то увижу счастливою; но в том-то и дело — увижу ли я ее? Да и бог знает, лучше ли будет, если она останется жива: мне все кажется, что это возможно только в таком случае, если она вполне покорится условиям грязной, скопидомской жизни, в которую вступает, а для этого ей нужно совсем переродиться, нужно перестать быть собою, то есть оглупеть, потерять всякое сознание своего достоинства — а этого я не полагаю возможным. Итак, во всяком случае, один только выход возможен для нее — смерть, и как ни вертись, а все-таки не отмолишься, не отговоришься ничем от этого грустного конца! Вот это так истинное несчастие!
Однако ж пора мне и кончить и без того уже чересчур длинное письмо мое. Ничего не пишу вам о теперешнем моем образе жизни, потому что сам еще достаточно не огляделся вокруг себя. Все это оставляю до будущих писем, разумеется, если еще не слишком надоел