один с собою, поневоле должен забавляться одними сомнениями, потому что забав иных не имеется.
Вообще, все мое существование — какое-то неудавшееся, погибшее существование; оно, если хотите, и могло бы что-нибудь выйти из него, если бы да вот этого если-то именно и не имеется. И, признаюсь, мне иногда обидно и больно делается, когда другие веселятся, когда другие довольны собою, меня оскорбляет чужая радость, как обида, лично мне нанесенная в самую нежную, чувствительную струну моего существа! Все мне кажется, что это мое веселье у меня отняли, что моею радостью люди радуются, а я брожу себе в стороне один-одинешенек, и все гонюсь за чем-то, и все ничего не нахожу, как тот человек, который вечно искал потерянную тень свою!
И Маша, как нарочно, как будто с намерением, еще более растравляет мое бедствие, приходит каждый день и все более и более очаровывает меня своею непринужденною, детски естественною простотою. Часто бросается она ко мне на шею, целует меня в губы, и когда я, задыхаясь от страсти, в изнеможении падаю в кресло, она с хохотом вырывается из рук моих, забавляется моим смущением, позволяет себе всевозможные шутки и наконец снова целует, снова обнимает меня.
Однажды она пришла, когда Валинского не было дома.
— Знаешь ли, Маша, — сказал я после обыкновенных приветствий, — что я скажу тебе?
— Ведь я люблю тебя, Маша.
— В самом деле? да ведь я и прежде это знала! Ну, так что же?
— Да я не так люблю, как ты думаешь.
— А то как же!
— Да я хотел бы… вот, видишь ли, Маша, я самый несчастный человек в мире!
— Ну нет, я еще ничего не вижу…
— Да я хотел бы, чтоб и ты меня любила…
— А разве я не люблю тебя!
— Я хотел бы, чтоб ты любила меня, как Владимира.
— Вот вздор какой! а Владимир-то как же?
— Ах, боже мой! разве я прошу тебя разлюбить его?
— Ой, лукавите, Андрей Павлыч! право, лукавите.
— Совсем нет; я говорю, что чувствую.
— Да как же это я буду любить… обоих вместе?
— Так и есть; я говорил, что я несчастнейший человек в мире!
— Совсем нет… отчего же?
— Как отчего! и ты спрашиваешь меня? Я люблю тебя, а ты меня не любишь.
Маша пристально взглянула на меня и задумчиво покачала головкою.
— Нехорошо, Андрей Павлыч, — сказала она с упреком, — дурно изволите поступать!
— Что же мне делать, Маша? ведь я люблю тебя! Не могу же я заставить себя быть равнодушным.
— Я так и думала, — сказала она дрожащим от слез голосом, — скажите же мне, Андрей Павлыч, отчего нельзя никому довериться, нельзя ни с кем быть откровенною, чтоб не подать повода к различным заключениям?
— Да ведь я не виноват, милая Маша! что ж мне делать, если я люблю тебя!
— Ну, так мне остается одно только: не приходить к вам.
— Маша, да разве ты не можешь уделить мне частичку своей любви!.. я был бы так счастлив…
— Нет, если б я не любила его, тогда может быть… Вот видите ли, Андрей Павлыч, это совсем нельзя. И не думайте, чтоб я отказывала вам из того, чтоб не огорчить Валинского, совсем нет! я твердо уверена, что он даже внутренно не был бы на меня в претензии. Но я не могу любить другого точно так же, как его; мы так удачно подошли друг к другу… Нет! это невозможно, совсем невозможно, Андрей Павлыч, и мне, право, очень жаль, что у вас могла родиться такая мысль.
— Да как же быть-то, милая Маша?
— Как быть! Разумеется, оставить все времени: когда-нибудь эта блажь и пройдет!
— А покуда-то, а до тех-то пор что мне делать, Маша?
— Что делать! Быть со мною по-прежнему, быть твердым в бедствиях! — отвечала она, улыбаясь.
— Так, так, Маша; постараюсь; хорошо, если успею…
— И, главное, не огорчаться, — продолжала она, — а если будешь думать много, никогда не выйдет у тебя из головы… Посмотри на Валинского; видал ли ты его когда-нибудь в затруднительном положении?
— Да ему не на что жаловаться — он имеет все, что желает!
— Ну, не совсем-то все, потому что любовь далеко не составляет еще всего, однако ж он уживается, делает как может и что может, и не жалуется… Оттого-то, может быть, я и люблю его так.
— Да, я чувствую, что ты права, Маша, да ведь натуры-то своей не переменишь!
— Разумеется, да и менять не нужно! оставим это времени. Когда-нибудь она и сама собой переродится!
— Да ведь до тех-то пор я все-таки буду несчастен!
— Что же делать! Это, видно, уж такая твоя доля горемычная! всякому свое, нужно покориться… Обещаешь слушаться меня?
— Буду стараться, Маша, а поручиться не могу.
— Ну, так я не буду ходить… делать нечего.
— Нет, нет, это еще хуже, уж лучше я обещаюсь.
— Слово?
— Честное слово.
— А к чему же эта кислая мина?
— Да ведь не могу же я радоваться, Маша!.. Маша, а Маша?..
— Что еще?
— Да, право, нельзя ли как-нибудь… подумай…
— Опять!
— Ну, ну, не буду; только ты, пожалуйста, приходи по-прежнему.
И поверите ли, в настоящую минуту я действительно ничего не чувствую к ней, кроме самой почтительной, тихой дружбы. Эта девушка своими простыми словами произвела во мне такую перемену, что я решительно не узнаю себя.
Так вот как мы живем да поживаем здесь! А впрочем, и Валинскому надо отдать справедливость: он как будто чувствует, что мне нужна помощь, что я еще не совсем выздоровел от своей прежней тяжкой болезни, и окружает меня самыми заботливыми попечениями, отдаляет от меня всякую горестную мысль о завтрашнем дне и других неприятностях, которые кишмя кишат в жизни бедного человека.
Да и Андрей — служитель — такая, право, добрейшая душа! На днях купил в комнату чижика, а на окно поставил горшок герани. Все, говорит, веселее будет: и птичка божия что ни на есть споет, и по комнате душок приятный от растения будет… Право, весело!
А все-таки грустно, что она не любит меня! Мне все кажется, что с нею, именно с нею одною, только и мог бы я быть счастлив!..
Как вы думаете об этом предмете?
ОТ ТОГО ЖЕ К ТОМУ ЖЕ
Еще одно последнее письмо об этой странной любви, которая измучила, истомила меня… В настоящую минуту мне так больно, я так весь изломан от беспрестанных ощущений, которые скопились в последнее время, так страдаю душевно и телесно, что и до сих пор нахожусь как будто под влиянием тяжкого кошмара. И потому прошу вас не сетовать на меня, если письмо мое будет несвязно — это извиняется самыми обстоятельствами, в которых я нахожусь.
Надо вам сказать, что недели две назад, совершенно неожиданно, получил я письмо от Гурова. В нем меня извещали, что Таня находится при смерти и желает меня видеть. Не знаю, как выразить вам ощущение, которое почувствовал я при этой вести. Какое-то черное облако пронеслось перед моими глазами, и страшная, жгучая тоска овладела всем существом моим. Не знаю, хорошо ли я сделал, что поехал по приглашению Гурова, знаю только, что в ту минуту я не мог иначе сделать, потому что вся моя жизнь, все мое прошедшее влекло меня в эту сторону… Я вам говорю, что любовь к ней была единственною светлою минутою моей жизни, единственным счастием моим, а от счастия, как хотите, нельзя отказаться так легко. Итак, я не думал, я скакал туда, весь занятой одною только убивавшею меня мыслью — мыслью, что, может быть, я застану только бездушный труп ее… Приехав, я прямо бросился в ее комнату.
Она лежала на постели, умирающая, почти мертвая; вокруг нее молчаливою вереницею стояли Гуров и все семейство Крошиных. Было что-то тяжелое, зловещее в этом всеобщем безмолвии. Сторы окон были опущены, по всей комнате разливался какой-то неопределенный, матовый полусвет; в углу тихо теплилась перед образом лампада, и ни малейшего движения, ни малейшего шороха — как будто оцепенели все мускулы на этих суровых, очерствелых лицах, как будто страшное что-то совершалось в этих стенах.
Когда я вошел, Мария Ивановна приложила палец к губам и сделала мне знак, чтоб я не шумел. Только в эту минуту мог я хорошенько рассмотреть это чудное существо, которое я так преждевременно свел в могилу. Бледная, исхудалая, лежала она в изнеможении на постели; на ней была белая кофточка, а на голове надет маленький ночной чепчик; в этом наряде, так живо напоминавшем мне одну из лучших минут моей прошедшей любви, посреди окружавшего ее полумрака, она показалась мне призраком; что-то неземное, улетучивающееся было во всем существе ее, и потухающий взор, и полураскрытый рот, подернутый едва заметною улыбкой, и медленное, но ровное трепетание груди — все веяло тихою, безмятежною грустью, сожалением об улетающей жизни, и вместе с тем как будто говорило: мне хорошо, я счастлива, я несусь легко и свободно далеко, далеко на вечные, святые небеса!..
Шум, произведенный моим приходом, вывел ее из легкого усыпления, в которое она до того времени была погружена. Она посмотрела на меня, но на лице ее не выразилось ни радости, ни грусти; по-прежнему осталось оно бледно и ровно, только едва заметное движение рукою показало мне, что она желает видеть меня ближе.
Я подошел.
— А я ждала тебя, — сказала она чуть внятно, — я думала…
Она остановилась; дыхание ее сделалось трудно; невольные слезы полились из глаз моих.
— Что ж ты плачешь? Ребенок ты, право, ребенок! — сказала она. — Не плачь, слезами не поможешь. Что ж делать? видно, так нужно, друг мой!.. А я бы хотела поговорить с тобою наедине… Мне многое, многое нужно сказать, пока я еще жива…
— Ничего мне не жалко, — продолжала она, когда все вышли, — бог видит, что я без горести и без сожаления оставляю жизнь; но тебя… с тобой что будет?.. ведь ты не вынесешь… Для тебя, для тебя одного, хотела бы я еще пожить, хоть немного…
И она посмотрела на меня, и во взоре ее, уже слабом и полуугасшем, мелькнула искра нежности и чувства.
— В тебе была вся моя радость, — сказала она, — с тобою была легка мне жизнь; все бы снесла, все бы приняла я, ради тебя… Теперь все кончено. Скажи ж мне, любишь ли, любил ли ты меня?
— Люблю, любил, одну тебя любил, милая Таня! одну тебя и буду любить всю жизнь мою!
— Я