в дверях.
— Ольга Николаевна тут, — сказал он.
— Сама пришла?
— Нет, с Александром Андреичем.
— И давно она тут?
— Да с самого утра.
Я велел ему собрать мои пожитки и в тот же день переехал в номер.
С тех пор я потерял Брусина из виду; слышал, что будто он опять поссорился с Ольгой, связался с какой-то актрисой, и ту будто бы бросил. Но на службу не вступил, и статьи, которою при мне начал, не кончил никогда.
Недавно, впрочем, какой-то знакомый говорил мне, что он встретил его в Москве, что будто бы Брусин живет там с родителями, которые водят его, по воскресеньям, к обедне к Николе-Явленному.
Николай Иваныч кончил и задумчиво покручивал себе усы.
— Так вот, господа, — сказал он спустя несколько секунд, — как некоторые люди беспрестанно кричат о жажде деятельности, жалуются на какие-то препоны — а на поверку выходит, что вся эта жажда деятельности ограничивается какою-нибудь любовишкой — да как еще обидно, нелепо ограничивается.
Мы молчали.
— А отчего эта неспособность? отчего это нравственное бессилие? Оттого, что мы не можем покончить с нашим прошедшим, оттого, что мы, видя всю гнусность так называемого спекулятивно-энциклопедическою образования нашего, не имеем силы пересоздать себя. А потом жалуемся на других, на судьбу и бог знает еще на что!
Николай Иваныч вошел в азарт.
— Везде идолы, везде пугалы — и, главное, что обидно? обидно то, что мы сами знаем, что это идолы, глупые, деревянные идолы, и все-таки кланяемся им. Однажды, помнится, встретился я в обществе с одним форменным господином. Человек он оказался хороший, и мы превесело проболтали с ним целый вечер. Вдруг, уж под конец, когда нам нужно было расстаться, он говорит мне: «Такая, право, досада! через неделю или через две придется быть в одном месте, где, чего доброго, если головы не размозжат, так изуродуют всего». — «А вы не ездите в это место», — сказал я. «Как это можно! да это мой долг, — говорит, — что скажут про меня другие?» — «Странный вы человек! да что вам за дело, что скажут про вас другие!» — «Оно конечно, — отвечал он, — глупо век руководиться чужим мнением, особливо если доказал себе, что мнение это ложно, — да что же прикажете делать?» — «Однако ж, что вам дороже — жизнь ваша или общественное мнение, которое вы, заметьте, сами не хотите признать за непреложное?» — «Да нет, все-таки как-то неловко!» — «Но вы рискуете потерять жизнь вашу!» — «Знаю, да что ж мне делать.»- «Ну, в таком случае, от души желаю вам быть убитым!» И действительно, ведь убили его! А хороший был молодой человек!
— Нравоучение, Николай Иваныч! нравоучение! — закричала толпа.
— А нравоучение вот какое; во-первых, предметов для деятельности много, так много, что стоит только нагнуться, чтобы наполнить жизнь свою; если мы ничего не делаем, то никто другой, кроме нас, в этом не виноват, и жаловаться в этом случае совершенно бесполезно, во-вторых: весьма часто мы жалуемся на отсутствие счастья, а на поверку выходит, что не нас несчастье ищет, а мы сами себе его устроиваем. Вот хоть бы и Брусин — он, пожалуй, и счастлив был, и любил, и любим был — да испортил же сам все дело.
— Ну, нет, я никак не могу вывести этого нравоученья из вашего рассказа, — сказал молодой человек.
— Это как?
— Да все оттого, что мы разнимся с вами в главном: в воззрении на вещи. Вы всю вину сваливаете на личность человека, а я утверждаю, что человек тут вовсе не виноват, что виноватого тут надобно искать где-нибудь подальше, — где? достоверно сказать вам не могу, но, думаю, в воздухе. Вот хоть бы и в рассказе вашем: где причина этой упорной неспособности Брусина к какой бы то ни было положительной деятельности? где, как не в уродливом воспитании, которое ровно ничему не учит? Вы и сами соглашаетесь с этим, но прибавляете, что[26] должен иметь силу пересоздать себя. Да ведь для этого надобно не только родиться героем, но и чтоб обстоятельства расположились так, чтобы сделать из вас героя. А что вы будете делать, когда воспитание, вместо того чтобы закалить вас и сделать из вас стоика, вложило в ваше сердце потребности и мягкость эпикурейца, да когда еще вы, к вашему горю, пришли к признанию законности этой мягкости и этих потребностей.
— Да ведь человек — животное разумное; он должен отличать условное от безусловного, должен понимать, где действительный его интерес и где ложный.
— Должен? вот грустное слово, которое, признаюсь, всегда сжимает мне сердце холодом… Для чего же все «должен»? Для чего не «хочу» или «желаю»? А между тем героев так мало, так мало, а грешных, слабых натур так много… Да притом же, слова «действительный интерес», сколько я понимаю, означают то, что приносит человеку пользу и удовольствие. Как скоро одного из этих условий недостает, действительный интерес нарушен. В идее долга я вижу одну пользу… Вы не любите идолов, Николай Иваныч, а между тем создаете себе самый ужасный, самый мертвящий из всех — идол долга.
Николай Иваныч сконфузился.
— Я согласен, — сказал он через минуту, — что и та жизнь, которую я защищаю, далеко не полна; но так как надобно выбирать непременно из двух зол, то я всегда предпочту такой образ действия, который по крайней мере даст спокойствие моей совести, поселит во мне сознание, что не понапрасну истратил я свою жизнь, а сделал все, что мог, чтоб быть полезным.
— Да; это было[27] справедливо, если б выбор той или другой дороги был в нашей власти; но ведь тут фатализм, Николай Иваныч, и мы совершенно бессильны! Я рад бы, например, сделать какое-нибудь чудо, но чем же я виноват, если у меня руки не поднимаются, ноги не ходят? Чем я виноват, что весь распался и превратился в живую рану?
Молчание.
— Что же касается до второго пункта вашего нравоучения, то есть до того, что Брусин сам сознательно устроивал свое несчастье, то и тут вы не правы: Брусин был счастлив, как только мог быть счастливым.
Николай Иваныч изумился.
— Да, его более пленяла его беспокойная, судорожная любовь, нежели скаредное, болотное счастье, составленное по вашему рецепту. Что до того, что он страдал, коли в этом страданье была вся его жизнь? Ведь вы же толковали ему, чтоб он поступал таким-то и таким-то образом, если хочет быть счастливым. Отчего же он не послушался вас? Не дурак же он был, чтобы не понять, что его счастье не есть счастье. Нет, он очень хорошо понимал это, да, видно, сила не в том каким образом быть счастливым, а в том, чтобы хоть каким бы ни было образом да быть счастливым.
— Однако ж вы, пожалуй, скажете мне, что и тот, кто будет сдирать с себя живого кожу, тоже будет счастлив!
— Отчего нет? Как вы не хотите понять, что в ненормальной среде одна неестественность только и может быть названа нормальною? Нет, Николай Иваныч, поверьте, укоры и нравоучения бесполезны, когда возможности к исправлению не представляется никакой, когда мы все скованы, спутаны обстоятельствами. Закинь вас судьба в какой-нибудь сквернейший уездный городишко — что нужды, что вы будете презирать всех этих глупых, жирных людей, у которых о нравственности и тени понятия нет, вы все-таки принуждены якшаться с ними, потому что вы человек…
— Так, по-вашему, приходится сложить руки и смотреть равнодушно на все уродства и нелепости?
— О нет, — сохрани боже! Нужно действовать, как можно больше действовать! Но я хочу, чтобы каждому оставили полную свободу жить, как он понимает, а не навязывались с своими теориями, которые только раздражают. Я иду за вами следом в отрицании идолов, но поступаю откровеннее вас, потому что не хочу ровно никакого идола, даже идола пользы. Я той веры, что самое лучшее в этом случае — поставить себе девизом: живи как живется, делай как можется.
ИЗ ДРУГИХ РЕДАКЦИЙ
<"ТАК ЭТО ВАШЕ РЕШИТЕЛЬНОЕ НАМЕРЕНИЕ…">
— Так это ваше решительное намерение, Семен Богданович?
— То есть… вот видите… разумеется, тут надобно еще подумать.
— А, подумать?.. ну, так это еще долго, а я полагал, что вы уж подумали!
— Да, я подумал… конечно, подумал, но… знаете ли… мысли-то… ведь это не что-нибудь другое их иногда ужасно как много бывает…
— Разумеется, разумеется; сперва одна, потом, смотришь, и другая… ужасно как много — и не сообразишь!
— Дело-то оно такое, Николай Иванович, что поневоле задумаешься над ним… ведь тут уж не я один… тут и она, и дети… нужно подумать об том, чтобы составить их счастие!
— Уж и дети! так у вас уж и дети, Семен Богданович! а вы еще говорите, что не подумали!.. ну, так как же вы с ними с детьми-то? хоть они, правда, только умственные, а все-таки дети, нельзя же оставить без призрения.
— Что ж тут смешного? конечно, будут дети.
— Будут, будут; я и не сомневаюсь в этом: я знаю, что все ирландцы чрезвычайно как плодовиты! ну, так что ж? вы, вероятно, составили себе план семейной жизни? Принесть себя в жертву жене и детям, жить для них, смотреть, как эти милые сердцу существа будут в глазах ваших расти… я полагаю, что это будут умные дети, не так ли? я думаю, что и вы немало на это рассчитываете? Ну, а жена ваша? будет выезжать в большой свет, будет давать балы?.. о, да это превесело! я надеюсь, что вы не забудете меня, своего старого товарища… Помните, как мы жили с вами в четвертом-то этаже; помните ли, ведь у нас была крошечная комнатка в одно окно, вид был прямо на помойную яму, прислуживала нам Мавра-чухонка… И вдруг обстоятельства переменяются, мы в пространной зале, вкушаем роскошную пищу, пьем… шампанское, сударь, пьем, да не только пьем, да еще рассуждаем, что хорошо и Клико… спору нет, что хорошо, но Редерер лучше; ей-богу, лучше, и чмокаем губами, и обещаемся вперед пить только Редерер, и лакей, слыша такие глубокомысленные рассуждения, тоже машинально чмокает, стоя за креслом, губами, да думает себе: не надуешь! продувная бестия! во всю тонкость вошли! А пусть его думает! бог с ним! на то он и лакей, чтобы чмокать губами и рассуждать… про себя. И вот после обеда, закуривши сигары, для сварения пищи, мы размышляем о прежней жизни… Экая была, право, скверная жизнь, и как могли мы сносить